|

Овца и волк по-разному понимают слово «свобода», в этом суть разногласий, господствующих в человеческом обществе (Авраам Линкольн)
Мейнстрим
22.08.2008 Человек счастливый. Леониду Пантелееву — 100 лет22 августа исполнилось 100 лет со дня рождения Алексея Ивановича Еремеева, который вошел в историю советской литературы как писатель Леонид Пантелеев… В пятницу 22 августа исполнилось 100 лет со дня рождения Алексея Ивановича Еремеева, который вошел в историю советской литературы как писатель Леонид Пантелеев, создатель знаменитой «Республики Шкид». «Те из детских писателей, кто сегодня пытаются подражать Джоан Роулинг, заработавшей на пяти детских книгах более миллиарда долларов, возможно, не знают или забыли о том, что “наш ответ” “Гарри Поттеру” прозвучал более 80 лет назад и назывался он “Республика Шкид”», — пишет об этом уникальном произведении на страницах «Российской газеты» Павел Басинский, упоминая еще одну великую литературную вещь о войне детей со взрослыми, рядом с которой раскрученный британский бестселлер автоматически обретает статус графоманской поделки: это «Король Матиуш Первый» пана Корчака. Вернее, пожалуй, не скажешь — мы, потомки детдомовцев, воинов и политзаключенных, завернули наш мир в яркие спецэффекты, но лишили его чего-то главного, без чего даже самая красивая сказка становится холодной и пустой, как расселенная коммуналка.
Прозаик, публицист, поэт и драматург Леонид Пантелеев (Алексей Иванович Еремеев) родился 9 (22) августа 1908 года в Петербурге. Отцом будущего писателя был дворянин, казачий офицер, который сгинул в водовороте гражданской войны, мать была из купеческой семьи. Историю своего появления в школе имени Достоевского он подробно описал в автобиографической повести «Ленька Пантелеев». Кстати, Пантелеевым его окрестили в честь знаменитого бандита, в отличие от которого Алексей Иванович прожил долгую жизнь — он умер в Ленинграде в 1988 году.
Среди его лучших вещей, вошедших в четырехтомник, «Пакет», «Честное слово», «Новенькая», «Буква “ты”». А те, кому довелось читывать вышедшую в 1966 году книгу «Наша Маша», определенно назовут ее одним из лучших учебников по педагогике и наверняка поставят на полке рядом с «От двух до пяти» Корнея Чуковского. Последняя книга Алексея Ивановича, «Верую…» увидела в свет лишь через три года после его смерти. На ее страницах мы видим совершенно другого Пантелеева. «И все-таки я не могу не считать себя человеком счастливым, — пишет он. — Да, жизнь моя пришлась на годы самого дикого, самого злого, жестокого и разнузданного безбожия, всю жизнь меня окружали неверующие люди, атеисты, в юности было несколько лет, когда я на себе испытал черный холод безверия, а между тем я считаю, что мне всю жизнь самым чудесным образом везло: я знал очень многих людей духовно глубоких, верующих, ведающих или хотя бы ищущих Бога. Я не искал этих людей, ни они меня не искали, а просто так получалось, будто сам Господь посылал нас друг другу навстречу…».
Читайте в этом же разделе: 22.08.2008 Калининград ожидают литературные выходные 22.08.2008 Рушди неряхой не был! 22.08.2008 Аудиодневник Томпсона выйдет 28 октября 21.08.2008 Не стало Юрия Бедзика 20.08.2008 Вишневскому — 55
К списку
Комментарии Оставить комментарий
Чтобы написать сообщение, пожалуйста, пройдите Авторизацию или Регистрацию.
|
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Кобаяси Исса
Авторизация
Камертон
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
|
|