Всем тем, кто не дожил до дня Снятии Блокады Ленинграда.
Живу я в новом доме, высоком, кирпичном. В окно глянешь – простор: ровной линией проспект раскинулся. С обеих сторон вечнозеленые газоны над теплотрассами. Машины мелькают, светофоры подмигивают. Народ суетится у станции метро, что муравейник. С другой стороны - двор кривой геометрической фигурой. Стандартные «корабли», стандартная школа, рядом стандартный детский сад. Пятнышко площадки для выгула детей и собак в плотном кольце припаркованных машин.
Все чаще вспоминаю старый двор. Это сейчас я говорю: - Живу в этом доме. А раньше говорил: - Я из этого двора. Родная Петроградка с нарядными старинными фасадами и убогими проходными двориками – колодцами. Чистый проспект где через каждые сто метров кафе мороженное, кинотеатры – за десять копеек билет… Все осталось там, в детстве.
Мой двор – обычный двор: прямоугольный колодец грязно-канареечного цвета со стеклянным столбом лифтовой шахты. Пыльные покосившиеся окошки, ржавые водосточные трубы, массивные, сотни раз перекрашенные скрипучие двери на пружинах. Над головой кусок неба, под ногами асфальт кривой, весь в трещинах. А.., еще клумба посредине, на которой ничего никогда не росло, - квадрат земли пять на пять в обрамлении старинного бордюрного камня. …Но это был мой родной двор.
Помню. Возвращаясь из школы, я вечно встречал Степаныча – седого старичка, нашего соседа, вечно в серой потертой робе, в такой же кепке, в войлочных башмаках «прощай молодость» и с вечно дымившейся папироской. Он улыбался, обнажая редкие пожелтевшие зубы, ни о чем не спрашивал, просто кивал, и тут же забывал о твоем присутствии. Зимой Степаныч торчал в окне лестничной площадки, все с той же папироской.
- Опять продымил всю лестницу, - больше для порядку, бранилась соседка.
- Я же, это, фортку открыл, - оправдывался Степаныч.
- Иди домой! – звала его старуха жена. – Сейчас «Время» начнется.
- Ага! – коротко бросал он и заскорузлыми непослушными пальцами тушил окурок в грязной консервной банке, стоявшей на косом подоконнике, для этого случая.
Говорят, Степаныч родился в этом дворе, пацаном блокаду здесь провел. Отец шутил: наш двор без Степаныча, что Дворцовая площадь без Александрийского столба. Он, и вправду, чем-то дополнял двор, как горшки с цветами на подоконнике. Он ни за что бы не переехал в новый дом… Совпадение, а может - судьба: как только Степаныч умер, так наш двор расселили. Начался капремонт.
Старик всю жизнь проработал на заводе, в двух кварталах от двора. Слесарь, то ли карусельщик, то ли револьверщик - какая разница. Никак его не могли спровадить на пенсию. Наконец парторгу удалось отправить Степаныча в заслуженный безвременный отпуск. А он обиделся, но обиделся по-своему. Придет спозаранку на проходную, сядет на лавку и сидит. Рабочие потянулись на завод, все здороваются, а он сидит, дымит папироской – и так каждый день.
Не выдержал парторг пришел к проходной.
- Ну чего сидишь?
- Да так… Дышу.
- И долго будешь сидеть?
- Не знаю? Пока не помру.
- В санаторий хочешь?
- Не хочу.
- На море?
- Не. Четам делать?
- Так чего хочешь?
Молчит. Улыбается виновато.
Рабочие парторгу:
- Ну чего ты взъелся на него. Это же наш Степаныч. Он вот эти стены после войны своими руками восстанавливал.
Не выдержал парторг:
- Марш в цех! Спецодежду новую получи и у мастера разнарядку.
Но через год старик захирел. Годы – есть годы. Перебрался во двор на лавку с пачкой дешевого Беломора.
Однажды я его разговорил. Делать нечего. Воскресенье. Солнце. Весна. Я на двор. Там Степаныч. Присел рядом.
- Привет, Степаныч.
- Ага. И тебе…
- Чего делаешь?
- Сижу?
- Так с утра и сидишь?
- Вон, на клумбе цветочки посадил.
- Так все равно – не вырастут.
- Не вырастут, - кивнул он.
- Так, зачем сажал? Зачем вообще эта клумба.
Степаныч печально улыбнулся и как то, из глубины души произнес:
- Матушка моя, покойница, в блокаду здесь картошку сажала. Тоже думала – вырастит.
- Ну, и?
- Выросла, только никто ее не ел.
- Почему?
- А вон, вишь? – он указал на окно первого этажа, прямо под клумбой. – Семейка там жила: бабка, и двое сыновей ее. Они людей ели, а кости в клумбе закапывали. Их потом поймали, да и расстреляли прямо возле этой стены. Вон следы от пуль, где штукатурка обвалилась.
Меня всего передернуло. А Степаныч продолжал:
- Вон та пристройка, - указал он на дальнюю стену. – Кирпич свежий. Бомба попала. Все рухнуло. Сколько людей погибло… Ты думаешь, после войны разбирали? Фундамент окопали и новые стены возвели. А может там чьи-то косточки так и остались.
- Ну, ты и ужастики рассказываешь, - поежился я.
Мы сидели молча. В дыре из подвальной двери нагло высунулась крыса.
- Надо в ЖЕК сказать, чтобы дверь сменили. Да пусть крыс потравят в подвале, - решил я.
- Надо, - согласился Степаныч. – Мы там с сестрой прятались.
- От бомбежек?
- Нет. Тут, от одного… Дыру в двери не крысы прогрызли. Это – он.
- Кто – он.
Степаныч взглянул на меня, и в его пожелтевших глазах отразился забытый детский ужас. Он поразмыслил: рассказывать мне или нет, но потом, все же сказал:
- Матушка в госпитале была на смене, а мы дома одни. Сосед наш с голодухи с катушек съехал. Пришел с топором. Хотел нас зарубить и съесть. Сестра заперла дверь в комнату. Пока он ее рубил, мы через окно - во двор. Сестра зовет на помощь… Да кто ж выйдет. Все еле живые. Мы в подвал. Сосед дверь разрубил, Нас нет в комнате. Он во двор. Сил у него совсем мало осталось. Дергал ручку, дергал, а мы с той стороны держим. Ударил пару раз топором по двери и свалился. Холодно было. Зима. Мы с сестрой стояли в темноте и дверь держали, что есть силы. Пальцы к ручке примерзали. А сосед лежал без сил, бранился, ревел, как ребенок и грыз снизу.
- И что потом?
- Не помню, - Степанычь, как будто замкнулся. – Комсомольцы нас нашли. Сестра… так она не выжила. Че, там, с голодухи... Нас вывезли. Баба – дурра, сердобольная попалась… Дурра, пожалела… Блинами ее накормила. Ох, как она кричала… Живот у нее крутило…Да ладно тебе… Не слушай.
Он вновь зачадил папироской.
Когда я прихожу в свой старый двор, он уже – не мой. Пристроек нет. Окна светлые, пластиковые. Двери новые, стальные, с кодовыми замками. Стены выкрашены. Во дворе иномарки… И… Посреди двора, обрамленная старым бордюрным камнем, все та же клумба, на которой ничего не растет…
Меня преследуют две-три случайных фразы,
Весь день твержу: печаль моя жирна...
О Боже, как жирны и синеглазы
Стрекозы смерти, как лазурь черна.
Где первородство? где счастливая повадка?
Где плавкий ястребок на самом дне очей?
Где вежество? где горькая украдка?
Где ясный стан? где прямизна речей,
Запутанных, как честные зигзаги
У конькобежца в пламень голубой, —
Морозный пух в железной крутят тяге,
С голуботвердой чокаясь рекой.
Ему солей трехъярусных растворы,
И мудрецов германских голоса,
И русских первенцев блистательные споры
Представились в полвека, в полчаса.
И вдруг открылась музыка в засаде,
Уже не хищницей лиясь из-под смычков,
Не ради слуха или неги ради,
Лиясь для мышц и бьющихся висков,
Лиясь для ласковой, только что снятой маски,
Для пальцев гипсовых, не держащих пера,
Для укрупненных губ, для укрепленной ласки
Крупнозернистого покоя и добра.
Дышали шуб меха, плечо к плечу теснилось,
Кипела киноварь здоровья, кровь и пот —
Сон в оболочке сна, внутри которой снилось
На полшага продвинуться вперед.
А посреди толпы стоял гравировальщик,
Готовясь перенесть на истинную медь
То, что обугливший бумагу рисовальщик
Лишь крохоборствуя успел запечатлеть.
Как будто я повис на собственных ресницах,
И созревающий и тянущийся весь, —
Доколе не сорвусь, разыгрываю в лицах
Единственное, что мы знаем днесь...
16 января 1934
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.