|

Бывают люди, которым знание латыни не мешает все-таки быть ослами (Мигель Сервантес)
Проза
Все произведения Избранное - Серебро Избранное - ЗолотоК списку произведений
| из цикла "Философская лирика" | Ярмарка забытых лиц | Ярмарка забытых лиц
В глубине елового бора, там, где земля навсегда укрыта толстым слоем бурой хвои, а воздух пропитан едким духом смолы и гниющего валежника, раз в год открывается Ярмарка. Это не те весёлые торжища, что случаются в пору осеннего урожая, где гремят балалайки и льётся крепкий мёд. Здесь тишина звенит, как натянутая струна, а тени, отбрасываемые елями, кажутся гуще и плотнее самой ночи. Луна, тонкая и острая, словно лезвие ножа, лишь подчёркивает убогость этой затеи. Люди в деревне знают про неё, но не любят говорить вслух — будто само название призывает торговцев раньше срока. Зовут её просто: Ярмарка. И идут туда только те, кому своё лицо стало невыносимо.
Марфа шла туда третью ночь подряд — сперва передумывала у самого оврага, потом дошла до первых костров и повернула назад, а на третий раз всё-таки перешагнула через корень, который лежал поперёк тропы, будто нарочно.
По дороге она попыталась вспомнить, какого цвета была лента, которую ей подарили на весенних гуляньях два года назад, — и не смогла. Просто не вспомнилось, само, без всякой платы, без чужой руки у лба. Она удивилась, что это её не испугало: пустое место было маленьким, мягким по краям, совсем не похожим на те рваные дыры, о которых шептались в деревне, — те, что оставляет за собой купленное забвение.
За корнем начинался свет — не костровой, а какой-то масляный, тёплый, дрожащий, как в лавках на торгу. Между елями стояли прилавки — не сколоченные из дерева, а будто выращенные из самой тьмы и обитые бархатом, а на бархате — лица. Не маски. Живые, дышащие, с ресницами, которые вздрагивали от ветра.
— Ищешь себе новое? — спросил торговец за первым прилавком. Голос у него был пугающе мелодичный, как звон разбитого стекла. Лицо — обычное, доброе, стариковское, но руки — словно выточенные из воска, слишком гладкие для старика, без единой морщины, без единой поры.
— Смотрю, — сказала Марфа.
— Смотреть можно. Мерить нельзя, пока не решишь платить. — Он взял с бархата лицо молодой женщины, тонкое, с высокими скулами. — Вот это, скажем, стоит недорого. Всего два лета из детства. Не самых важных — те, где ты болела корью, лежала пластом, в окно смотрела.
— А подешевле есть?
— Подешевле — забыть одного человека. Целиком. Имя, голос, то, как он смеялся. — Торговец говорил спокойно, будто предлагал репу или соль. — Многие берут это. Дешевле не бывает — забыл, и как не было.
Марфа отступила на шаг.
— А если я просто хочу лицо получше? Не забывать никого, а вот эти оспины свести, — она тронула щёку, — и подбородок другой.
— Тогда за красоту без забвения плати красотой обратно — своей молодостью. Годы вперёд. Отдашь пятнадцать лет из будущего — станешь красивой уже сейчас, а состаришься раньше срока. Это честная цена, никого не вычёркивает.
— И что, кто-то платит годами?
— Редко. Люди больше любят платить памятью, чем временем. Время страшнее — его видно в зеркале потом. Память — она невидимая. Кажется, что ничего не отдал.
Марфа пошла дальше, мимо прилавков, где предлагали лица храбрецов — «забудь один свой позор, любой на выбор» — и лица добрецов — «забудь одну свою злость, ту, что стыдно вспомнить, и станешь мягче лицом навсегда».
У третьего прилавка торговалась женщина в чёрном платке — Марфа узнала её не сразу, а потом вздрогнула: это была тётка Аксинья из соседней деревни, та, что хоронила мужа прошлой зимой.
— Хочу забыть, как он умирал, — говорила Аксинья торговцу. — Только это. Остальное пусть будет.
— Одно воспоминание отдельно не берём, — отвечал торговец, перебирая лица на бархате, будто карты в колоде. — Смерть цепляется за то, что рядом. Возьмём последний год — заодно и как он умирал забудешь, и как выздоравливал по весне, и как ты его в мае в поле искала, когда он загулял.
— А если я хочу помнить май, а забыть только декабрь?
— Тогда плати дороже. За избирательную память — двойная цена. Год отдай весь, а взамен получишь месяц назад, свежий, как будто вчера случился, — но месяц какой-нибудь чужой, не свой. Свой месяц мы не возвращаем, свой сгорает.
Аксинья долго молчала, глядя на лица.
— Беру весь год, — сказала она наконец. — Пусть сгорает.
Торговец кивнул и протянул руку к её лбу — не притрагиваясь, просто поднёс ладонь, — и Аксинья вдруг стала как будто чуть моложе, чуть спокойнее, а взгляд её сделался пустым в одном месте, будто в комнате вынесли один шкаф, а остальную мебель не тронули.
Марфа отвернулась. Ей стало нехорошо — не от жалости, а оттого, что она узнала в этой сделке саму себя, только со своей бедой вместо чужой.
Она пошла дальше, туда, где ели расступались в маленькую поляну. Там, у последнего костра, сидел человек без лица.
Марфа не сразу поняла, что видит. Сперва подумала — капюшон. Потом — что он просто сидит спиной. Но он сидел к ней передом, и там, где полагалось быть носу, глазам, рту, была просто гладкая кожа, ровная, как речная галька, без единой черты.
— Не бойся, — сказал он. Голос шёл будто из горла, хотя рта не было видно. — Я не продаю. Я тут просто грею руки.
Она села напротив него, у того же костра.
— Сколько лиц ты сменил?
— Тридцать два. Может, тридцать три, сбился со счёта на двадцатом. Носил, стёр, продал обратно. А потом продавец сказал: у тебя больше нет монеты. Память кончилась вся — то есть, наоборот, осталась вся, до последней крохи. Лицо — это то, что забывает за тебя, а я свою способность забывать продал в уплату за тридцать третье. Вот итог: лица нет, а память — целиком, ничего не стёрлось.
— Это ужасно.
— Не всегда, — сказал безликий. — Иногда это единственное, что у меня осталось честного. Хочешь, скажу, зачем ты пришла?
— Ты и это помнишь?
— Нет. Это я вижу. Ты пришла из-за оспин на щеке — не потому что они уродливы, а потому что тебе кажется, будто из-за них тебя разлюбил один человек. У всех, кто садится к этому костру, одна и та же беда. Никто не идёт сюда за красотой саму по себе. Идут за тем, чтобы кто-то посмотрел иначе.
— Значит, так тому и быть, — сказала Марфа, поднимаясь. — Хоть кто-то посмотрит иначе.
— Постой… — начал безликий, но она уже не слушала.
Она пошла назад, к первому прилавку, туда, где лицо молодой женщины с высокими скулами всё ещё лежало на бархате.
— Беру, — сказала она торговцу. — Два лета.
Торговец не удивился, будто ждал.
— Разумно, — сказал он. — Стой смирно, дальше я сам.
Он поднёс ладонь к её лбу — не касаясь, на расстоянии вершка, как это было с Аксиньей. Марфа почувствовала тепло, идущее от его руки, странное, будто от печи, которую давно не топили, но угли ещё живы. Взгляд у торговца стал сосредоточенным, глаза сузились, будто он что-то нащупывал внутри неё, перебирая, как перебирают белье в сундуке в поисках нужной вещи.
И тут пришёл запах.
Не ярмарочный, не еловый — а тот, детский, из окна, куда она смотрела, лёжа пластом: запах ромашкового отвара, которым мать поила её с ложки, и нагретой шерсти одеяла, и ещё чего-то совсем простого — хлеба, который пекли в тот день внизу, и дым от него шёл через щели в полу прямо к её кровати. Запах был таким полным, таким настоящим, что у Марфы перехватило горло — будто она снова там, семилетняя, слышит, как мать внизу гремит заслонкой печи, и знает наверняка: сейчас поднимется, принесёт горбушку.
Рука торговца была уже совсем близко.
Марфа отшатнулась — резко, чуть не упав с прилавка, за который схватилась, чтобы устоять.
— Не надо, — сказала она, тяжело дыша. — Не надо, я передумала.
Торговец отвёл ладонь без всякого сожаления, будто убрал руку от кипящего котла, который передумали снимать с огня.
— Передумала — так передумала, — сказал он, пожав плечами, и лицо молодой женщины на бархате снова стало просто товаром, неподвижным, ждущим следующего покупателя. — Задаток не берём. Иди, не мешай.
Марфа отступила от прилавков, дрожа. В ушах ещё стоял запах хлеба, такой ясный, что она невольно оглянулась — не пекут ли где рядом. Но вокруг были только ели, костры и бархат с чужими лицами.
Она пошла назад, туда, где горел последний костёр, но безликого на прежнем месте уже не было — только угли, шевелящиеся сами по себе, будто кто-то только что встал и ушёл в темноту, не попрощавшись.
У самых углей, изнанкой кверху, лежало ещё одно лицо — гладкое с обратной стороны, без единой черты, будто снятое второпях и брошенное там же, где сидели. Марфа не решилась его поднять. Она так и не узнала, было ли это то самое, тридцать третье, которое он носил когда-то, или просто ещё один товар, оставленный до утренней уборки, — и что из этого было бы страшнее, она тоже не знала.
Марфа пошла к оврагу. У самого корня она всё же обернулась — не удержалась.
Дома, у себя в комнате, она зажгла лучину и посмотрела в осколок зеркала, оставшийся от материнского. Оспины были на месте. Лицо было её собственное, всё целиком, со всей памятью, которая к нему прилагалась. Она подумала о безликом — о том, каково это, помнить абсолютно всё и не иметь лица, которое взяло бы на себя хоть часть этого груза. Потом задула лучину и легла спать, ничего не забыв за этот день — ни оврага, ни костра, ни запаха хлеба, который на секунду вернул ей то, что она чуть не отдала.
Наутро деревенские заметили только одно: Марфа перестала прятать щёку рукой, когда с ней заговаривали. Никто не спросил почему. А она бы и не смогла объяснить — просто щека была её, и ей больше не хотелось от неё прятаться. Ярмарка, говорят, приходит и на следующий год, и через год после. Но Марфа туда больше не ходила — не потому что боялась, а потому что ей нечего было там покупать. Всё нужное у неё уже было — с оспинами, с двумя летами кори, со всей памятью, какая полагается человеку с обычным, не купленным лицом. | |
Ваши комментарииЧтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться |
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Кобаяси Исса
Авторизация
|
|