Как обычно по четвергам, в конце рабочей недели, сотрудники электрогравитационной лаборатории НИИ ЭнГрО сидели за стаканчиком кабернэ (а кто и покрепче), и слушали Мотю. Мотя Шнеерзон был сегодня в ударе. Две молодые лаборантки с голографическим маникюром на длинных коготках ахали и подносили коготки к нафуфыренным губкам при каждом мотином жесте.
Мотя загибал вовсю. Почтенный мэтр Володуев, профессор и какой-то там член-корреспондент, он же завлаб, по-свойски ослабил галстук. Галстук из модной ткани с объёмными серебристыми переливающимися полями сильно мешал решительному подрагиванию от приступов веселья. Его седая борода была уже мокра от кабернэ. Старческие пальцы дрожали от гомерического возбуждения, вызванного мотиным повествованием.
– Какой щас год, коллеги? Двадцать второй? Какой двадцать второй? Две тыщи двадцать второй от Рождества Христова? А-а-а… Так вот, лишенцы. Именно в две тыщи двадцать втором от Р. Х. всё и случилось. Тогда, в конце того двадцать второго, лежал я на смертном одре, как тогда говорили. Да, тогда именно так и говорили. Смертный одр – это последнее лежбище, с которого чел уже не встаёт, а с которого его несут вперёд ногами. И это надо объяснять? Вперёд ногами несут покойников. Кто такие покойники? Да вы и этого не знаете? Это щас смерти нет, а есть нелинейное квантование с дальнейшим квазиволновым переходом на следующий ноостабильный уровень. А тогда, в том двадцать втором, люди просто дохли. Это называлось – смерть. Физиология останавливалась, психика умиротворялась, соматика разрушалась. И это всё оставшееся от чела хозяйство называлось покойником. Его относили закапывать. Куда? Да в землю-матушку, куда? Отдышитесь, коллеги, осмыслите сказанное. Амен.
Коллеги изнемогали от веселья. Кто хмыкал, пытаясь сдержать эмоции, кто ржал на полную катушку. Особо впечатлительные не могли ни того, ни другого, ибо утомились от информационного прорыва и тихо постанывали.
– Далее, значт. Был у меня рак в терминальной стадии. Рак – это не исчезнувшее членистоногое животное, а болезнь такая. Ну, неисправность физиологическая, вовремя не устранённая. Терминальная стадия – это когда одной ногой уже там. Там – это… ну, на следующем ноостабильном уровне, по-здешнему.
И вот лежу я, страдаю. На одре, да. Болит везде, где можно. Приехала медсестра, вколола какой-то дури. Чтоб полегче было. Я, в общем, расслабился и забылся тревожным сном, как пишут в романах. Романы – это… Некогда объяснять, деревня. Слушай дальше.
Видения разные лезут, вся жизнь перед глазами проходит. Это уже когда совсем готов, получается. Мне ж тогда девяносто годов было, это вам не… да. Да, я по той линии старше вас всех. И профессора тоже.
Тут жгучая брюнетка, младшенькая лаборантка Наиля так прыснула, что шеф пролил очередной пластиковый стаканчик прямо на модный галстук. Переливчатые искорки вокруг галстука пустили сизый дымок и потухли.
Молодой технарь Серёжа Мажейкис еле удержался на ящике с пирометрами, на котором пытался пересидеть шоу.
– Мотя, тебе больше тридцати не дашь, тудой тебя в мать, -- отреагировал старший научный сотрудник с соседней кафедры Виторио ди Нери по прозвищу Гастарбайтер. Гонишь, шлемазл этакий, на голубом глазу гонишь.
– Тебе, макаронник, годков-то скока? – парировал Мотя. Ты ж даже Назара не помнишь, чего с тебя спросить. Вот ты, Михалыч, Назара помнишь? – обратился он к Володуеву. Ты вроде тут всех постарше, должен помнить.
– Не помню я никакого Назара, – отпузырил Володуев сквозь обильно текущие слюни, вызванные истерическим смехом. Заливай дальше, Мотя. Интересно.
– Дальше. Двадцать второй год той линии был ужас какой страшный. Шарик этот со всем его гуманистическим стадом был в очередной раз на грани полного… в общем, история подходила к концу. Дурь человеческая сквозила изо всех щелей. Никто никому не верил, никто ни с кем не разговаривал, жизнь зашла в тупик. И вот я – лежу на одре. Старый больной человек. Брежу прошлой жизнью, вспоминаю всё хорошее и плохое, в последний раз.
И является мне видение следующее – чего-то типа большой птицы с человеческим лицом. Точнее, человека с птичьими крыльями. Но размыто так, неконкретно.
Молвит. Тоже нечётко, с помехами, но я понимаю каждое слово. Выпал, говорит, тебе, Матвей, шанс. Полчаса твоей прошлой жизни – вот прямо сейчас. Хорошенько вспомни, какие полчаса ты хотел бы прожить ещё раз перед… тем, как.
Ну ладно. Там фишка такая, что веришь-не веришь – будь добр иди за тем, кто по тебя пришёл. За Архангелом тем, то есть. Архангел – это… да ладно, не важно.
Я сосредоточился, как мог. В моём положении мысли свистят как пули у виска. Давай перебирать, вспоминать. Детство, отрочество, юность. Взрослое состояние. Пенсия, старость-не радость. Женщин, детей, родственников. Друзей. Врагов. Хороших и нехороших людей всяких. Грехи, там, добрые дела. Не могу выбрать.
И тут как молнией шарахнуло – вспомнил. Был я ещё мальчишкой, предвоенный сороковой год. Война – это Великая Отечественная которая. Не было? Да что ты говоришь, Юра? Да, в этой линии не было. В той, про которую я рассказываю – ещё как была.
Я, каторжане, тридцать второго года рождения. Вот так. Поэтому помню – сороковой год. Тыща девятьсот. Эта линия оттедова и началась. А в той – я, младший школьник. Первомайская демонстрация. Следую я с тётей Фаней за ручку по тротуарам за рядами и колоннами. Куда тебе, Мажейкис, понять те времена, сирота ты нестроевая?
И вот тётя Фаня встретила какую-то подружку, пустила меня на вольные хлеба потереться у решётки городского парка. А мне что? Я хулиганистый был оторвыш, стал глядеть вокруг, чего бы мне свершить во имя мира, труда и первомая.
И вижу – много шариков поднимается над демонстрацией, тогда ещё водородом надували. Я, ничтоже сумняшеся, подбираю камешек с обочины. И, не задумываясь ни над чем – швырь его по шарикам. Над толпой то есть. Над самой гущей народу. Там шум-гам, оркестр дудит, люди песни поют, ни хрена не слыхать. Куда камень упал, не знаю. Если в кого и угодил, я не мог расслышать, толпа есть толпа. Меня никто не видел, мал я был. Кто пострадал или нет, этого я так и не узнал.
Позже у меня в памяти проявился этот бросок. Я не мог понять, как так получилось. Как я не заметил явной опасности содеянного. Но исправить уже ничего не мог. И потом аж до смертного одра эта заноза, видимо, сидела в моей карме и не давала мне покоя, робяты. Вот так.
И отвечаю я представителю высшего ноостабильного уровня – а верни-ка меня в первое мая сорокового года прошлого века, в ту неприглядную мизансцену. Я хочу не бросать этот камень.
Архангел вынул из перьев такую чёрную вафлю, похожую на то, что щас называют говорильником, но более древнюю по виду. Приложил туда, где, видимо, у него было ухо, и прокурлыкал что-то не по-русски. Потом вафля вжикнула, он глянул на неё, и отвечает мне: Вернуть я тебя могу, но не бросать камень ты не можешь. Ты должен его бросить.
А зачем же я туда вернусь, взбрыкнул я. Мне и надо, чтоб этого пятна на карме не было, понимаете, сударь?
А ты брось его, но в другом направлении. Туда, где людей нет. Скажем, за решётку парка. И повнимательней, Матвей Натанович. Ты меня понял?
Я его понял. И в тот же момент оказался у решётки парка, первого мая тыща девятьсот сорокового года в губернском городе Г. Тётя Фаня немного поодаль болтала с подругой.
Я взял себя в руки. Точнее, в руки я взял давешний камень. Не чувствуя пальцев, рука сама повернулась в сторону городского сада и метнула камень за решётку.
Русоволосая лаборантка Галя охнула от нахлынувших чувств. Коллектив повернулся к ней и казарменными междометиями, простите за каламбур, посочувствовал её чувствительности. Веселье разгоралось и, по всему, двигалось к кульминации.
Мотя вытер губы платочком, приложился к пивной баночке, закусил орешком и продолжал.
– Не сразу, братья и сестры, я его заметил. Когда заметил, камень уже летел.
Там, за решёткой сада, бабуля катила инвалидную коляску. Бабка старая, сама еле шла. В коляске сидел убогий. Щас таких нет, но тогда были. Ну да, инвалидных колясок тоже нет. Как трудно вам всё объяснять. Может, хватит с вас? Всё равно ничего не понимаете.
Коллектив шумно запротестовал. В самый-то интересный момент – и хватит? Нееет, Шнеерзон, гони дальше. А то подвергнем остракизму, проклянём и лишим компоту. Пойдёшь работать в пятницу, разбирать архивы вне очереди. Гони!
– В общем, темновато было там, под сенью дерев. Но я его узнал. Это был такой инвалид, по диагонали недугом перекошенный. Он в нашей синагоге всегда в уголку сидел. В своём кресле с большими велосипедными колёсами. В сопровождении бабки, или кто она там ему. Я тогда часто с тётей Фаней посещал нашу хоральную синагогу, скорее по принуждению, нежели по духовной зрелости.
Так вот, это был тот самый инвалид. Кажется, прихожане его звали Назар. Фамилию не знаю, её не узнал никто и впоследствии. Да и не в фамилии тут всё дело.
Камень попал ему прямо по макушке.
Лаборантки в очередной раз охнули. Володуев пролил ещё один стаканчик на бороду. Мажейкис гоготал. Гастарбайтер вздрогнул, как будто это ему по лысине молодой Мотя камнем попал.
– И что вы думайте, лымари безродные? Назар помотал головой, опёрся ладонями о поручни своего кресла, и, пошатываясь, встал. Бабка где стояла, там и села на траву.
Назар приложился дланью к её голове, и она встала. Но ненадолго, ибо тут же брухнулась на колени перед восставшим калекой. И принялась отбивать земные поклоны, хоть и не совсем приличествующие правоверной иудейской фрое.
Да ладно бы ещё этим кончилось. Назар на глазах честного народа расправил своё перекошенное тело, обрёл вполне спортивную осанку. Лицо его преобразилось в нормальный здоровый лик с ясными умными глазами, гримасы паралитика как не бывало.
Но самое чудесное было то, что он пошёл ногами по воздуху аки по тверди. И, не торопясь, поднимался всё выше и выше, как по невидимой лестнице над всей первомайской демонстрацией, над бурлящим людским морем.
Тут Мотя красиво вывел мелодичную фразу на английском языке, ранее никем не слыханную.
And she's buying a Stairway To Hea-ven... Это с ним случалось.
Какой-то пришелец из дальней лаборатории сосредоточенно записывал выступление Моти на свой говорильник, боясь упустить хоть слово.
– Далее. Народ на демонстрации охренел от невиданного, побросал флаги, транспаранты, портреты партийных вождей, духовые инструменты, веточки с проклюнувшимися листиками на землю. И кто попадал, кто завывал как сирена от испуга, кто замер каменным изваянием.
А Назар сверху сделал жест, как бы умиротворяя толпу. И все притихли.
И сказал Он слова, которые я запомнил на всю оставшуюся, тыкскыть… Сказал тихо, но услышали, видимо, все. И поняли. Хоть сказано было не по-русски. Он сказал, простите за мой французский, иврит то есть – Ахшав йихье гал. Зе ло коэв. Смысл такой – щас, типа, придёт волна. Больно не будет.
И верно – на месте, где Он стоял, легонько вспыхнуло чем-то белым на фоне голубого неба. С того места пошли по небу белые концентричные круги и толпу накрыло лёгоньким приятным бризом.
И всё. Назар исчез.
Народ встал, кто лежал, отряхнулись, помотали головами. Подняли то, что побросали, и весело так продолжили начатое дело по демонстрации солидарности с кем положено.
И вот же, братья и сестры, с этого момента эта линия и началась. Историю второй половины прошлого века вы все, надеюсь, знаете. По исправленному которая.
– И что там исправлено-то было? Какая была надобность чего-то исправлять? – засомневался Володуев. – С примерно этого времени всё как бы тишь да гладь, да божья благодать. Чё исправлять-то?
– Да до хрена чего было исправлять, Михалыч. Большая война, называлась Вторая Мировая. Холодная война, конфликты всякие местного значения. Дурь человеческая, в конце концов. Ядерное противостояние. К двадцать второму году ну столько всего нагромоздилось, что…прям ужас, товарищи.
– И как ему это удалось-то? Брехня всё это, Мотя. Как есть брехня.
– Да какая ж брехня, Михалыч? Я-то всё видел. Это вы все уже после сорокового года родились, в этой линии. А у них там… на высшем ноостабильном, видимо, новые методы появились, чтоб влиять. Это пару тысячелетий тому Иисус проповедовал исключительно словом да собственной высшей сутью. Как говорили в наши времена, убеждать добрым словом да кольтом гораздо эффективнее, чем просто добрым словом. Вот у них и появился, условно говоря, свой кольт на дурь человеческую. Я думаю, генетический код гомо сапиенсов научились менять на ходу. Внедрили в него такую фишку, чтоб изначально не возникало мыслей наносить ущерб ближнему. И дальнему. Не жить за счёт других сапиенсов. Десять заповедей, они материализовались в сознании, в карме, в чём там ещё. Технологии высших уровней тоже на месте не стояли. Это раньше было слово – возлюби ближнего своего как самого себя. Не делай другому того, чего не желаешь себе. Каким судом судишь, таким и сам судим будешь. И так далее.
Слово, может, и правильное. Убеждений не хватало. На генном уровне.
– А ты-то как так с тех времён сохранился, Мотя? Ты что, так тридцатилетним и выглядишь… этак лет уже шестьдесят, или сколько? – это подал голос Гастарбайтер, сидя на гравитационном преобразователе последней модели.
– А наш Витёк себя не уберёг. И, веришь, совершенно облысел… – пропел Мотя неизвестные народу строки. Гастарбайтер поёжился и потрогал, на всякий случай, свою зияющую лысину. А хрен его знает, коллеги, продолжал Мотя. Сам не понимаю, честно. В шестидесятых таким был, как вот щас. Не дряхлеется что-то, правда.
Коллектив грохнул. Такие перлы не каждый день услышишь.
– Ну… и что дальше? И где сейчас этот твой восставший из каталки друг? Может, это тебе кто камнем по башке на днях смазал? – это уже Мажейкис упражнялся в острословии.
– Где? Я не знаю. Он мог быть где угодно. Его задача, я думаю, волновую терапию проводить среди тогдашнего электората. Чтоб до всех дошло и всех проняло. И, судя по всему, это дело Он свершил на отлично.
Только исцелённые не запомнили своего врача. Да ему это и не надо. Он другого измерения, я думаю, вообще не белкового. Дай Бог Ему здоровья, как говорится.
Домой расходились на сильной расслабухе. Мотя Шнеерзон, конечно, артист, но никто не думал, что до такой степени артист.
Только пришелец из дальней лаборатории сосредоточенно переслушивал запись Мотиного выступления снова и снова, будто о чём-то догадываясь. Задумывался и снова вслушивался в отдельные слова и фразы, пропуская гомерический смех благодарной аудитории.
Я такое вот полумистическое и полуфантастическое и одновременно ультрафилософское обожаю! Мне это близко!
Юль, да это же я для тебя писал)))
Так я сразу почувствовала! ))))
Вондорн,с наступающим! какое интересное произведение пропустила((
Жду тебя у себя на вернисаже!
Спасибо Луиза) тебя также с наступающим))
Посмотрел жывописть, всё понравилось. Я много чего умею, но так не умею)))
Привет! Рада, что понравилось. Сейчас приготовила холст грунтованный, собираюсь акрилом большую картину написать) А то без плавания грустно совсем) Если не очень лень, напиши отзыв о картинах у меня на страничке)
С наступающим, пойду в город) Еще зайду в новый год)
Взяла в мзбранное, еще раз прочту в новогоднюю ночь)))
в избранное)
Издай прозу - останется наследство)
Как здорово ты пишешь, не оторваться!
Это правда было?
Еще раз перечитала. Маркесом повеяло. Ты очень талантливо пишешь. У тебя настоящий дар. Ты профи)
Как ни странно, есть что-то от Маркеса, правда.
Чтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
"Борис Борисыч, просим вас читать
стихи у нас". Как бойко, твою мать.
"Клуб эстети". Повесишь трубку: дура,
иди ищи другого дурака.
И комом в горле дикая тоска:
хуе-мое, угу, литература.
Ты в пионерский лагерь отъезжал:
тайком подругу Юлю целовал
всю смену, было горько расставаться,
но пионерский громыхал отряд:
"Нам никогда не будет 60,
а лишь 4 раза по 15!"
Лет пять уже не снится, как ебешь, -
от скуки просыпаешься, идешь
по направленью ванной, таулета
и, втискивая в зеркало портрет
свой собственный - побриться на предмет,
шарахаешься: кто это? Кто это?
Да это ты! Небритый и худой.
Тут, в зеркале, с порезанной губой.
Издерганный, но все-таки прекрасный,
надменный и веселый Б. Б. Р.,
безвкусицей что счел бы, например,
порезать вены бритвой безопасной.
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.