В первый раз с представителем мира искусства затейница судьба свела меня в школе. Звали этого человека Латышев Олег, и объявился он в нашем пятом Б классе посреди учебного года. Ничего примечательного в новичке поначалу не наблюдалось, но, когда неожиданно выяснилось, что его родители цирковые артисты, да и сам он на представлениях нет-нет да и появляется на манеже, я взглянул на него совершенно иными глазами, и немедленно на ум мне запало, что неплохо бы свести дружбу с новым одноклассником из того расчета, что с помощью его запросто удастся заглянуть за кулисы цирка, и насладиться видом чудес, скрытых там от обычных зрителей.
Новенький выглядел крепким парнишкой, и даже главный задира в классе Генка Дубинин с ним не отваживался связываться. К тому же держался он независимо и говорил так, что возникало ощущение, о чем ни спроси, у него на все про все готовы ответы. Так что сойтись с ним накоротке оказалось непросто. Однако уже не впервой на выручку мне пришло непредсказуемое проведение.
В один прекрасный день меня и Олега в качестве дежурных оставили после уроков убирать класс. Вроде как самое время было порадоваться случаю положить начало нашей дружбе, но ситуацию омрачил тот факт, что третьим избранным классной руководительницей уборщиком оказался Генка Дубинин. Ничего хорошего выбор учительницы мне не сулил.
Генку я боялся до желудочных колик, и он, зная это, не давал мне проходу. Так что более незадачливую для меня компанию сколотить было трудно.
Неприятности, едва мы остались втроем в безлюдном классе, не заставили себя ждать. Дубинин с места в карьер принялся верховодить.
- Марш за ведром, - приказал он мне, - и воды в нем не забудь принести.
- Чего ты раскомандовался? – запротестовал было я.
Генка мгновенно набычился.
- Поговори у меня, - просипел он и без дальних слов кинулся на меня.
Хорошо я успел вовремя ретироваться в коридор. Следом за мной там же через секунду оказался Олег, и он сказал:
- Если будем друг друга держаться, мы его быстро поставим на место.
- Конечно, - согласился я и расправил плечи.
Но за ведром мы сходили и даже наполнили его водой до краев.
Должно быть по нашему виду Генка заподозрил, что мы задумали против него что-то неладное. Во всяком случае настроен он был миролюбиво. Чего нельзя было сказать обо мне.
После коридорного разговора с Олегом я почувствовал в себе неведомую доселе воинственность, рвавшуюся теперь побыстрее явить себя миру, и пацифизм извечного врага никак не вписывался в мои планы. Отчего на вполне невинный вопрос-предложение Генки:
- Начали что ли?! – я с такой силой грохнул ведро с водой на пол, что брызги полетели во все стороны.
Часть их упала и на брюки Дубинина.
На секунду он опешил, а потом с рыком кинулся на меня. Тут случилось непредвиденное. Я впервые встретил его кулаками. До сих пор помню то свое состояние ничем незамутненной ярости. Упоительное, надо сказать, чувство, особенно, если познать его впервые. Не иначе как, сам того не подозревая, я включил в себе режим берсерка.
Схватка продолжалась недолго, и Генка с позором, убежав в дальний конец класса, угрюмо затих там, примостившись на последней парте.
- Молодец, - сказал Олег, вдруг оказавшись рядом со мной, - накостылял ему как положено. Надолго теперь урок запомнит.
Я не ответил, поскольку переводил дыхание после схватки и к тому же пытался разобраться в себе. Пережитый только что миг триумфа был, конечно, прекрасен, но вот послевкусие от него оставляло желать лучшего. Попросту говоря, оно не лезло ни в какие ворота. Я ощущал в себе явственно жалость к съежившемуся Генке.
Между тем, Олег, глядя с прищуром на Дубинина, неожиданно предложил:
- Давай его пожалеем.
- Зачем? – озадачился я.
- Тогда он расплачется, а то сидит как бирюк.
Я не поверил, чтобы такой задира, как Генка, мог пустить слезу будто девчонка из-за каких-то дурацких слов, но трений еще с одним одноклассником захотел избежать и, независимо пожав плечами, решил:
- Делай как знаешь.
Засим мы подошли к Дубинину и пристроились задом наперед на соседней парте.
- Ладно, - задушевно проговорил Олег. – Кто старое помянет, тому глаз вон. Погорячились мы – с кем не бывает. Не расстраивайся. Лучше давай мириться и чур не плакать.
Латышев говорил, а недавний задира слушал его молча, лишь время от времени сопел и шмыгал носом. Я уже решил, что из Генки нипочем не выдавить слезу, как он вдруг зарыдал. Да как! Навзрыд!
Увидеть концовку этой изощренной экзекуции однокашника мне так и не довелось. В класс неожиданно заглянула учительница. Олег и я тут же вскочили с места, закрыв своими спинами Дубинина, и на ее вопрос: «Долго ли еще мы будем наводить в классе порядок?», - на голубом глазу заверили, что уборка вот-вот будет окончена. Педогогиня смерила нас подозрительным взглядом и, строго сказав, как это умеют делать только женщины учителя, чтобы мы перестали валять дурака, а занялись наконец делом, исчезла в коридоре.
Мы тут же на скорую руку вытерли классную доску и, подобрав с пола несколько бумажек, поспешили покинуть родной терем знаний.
Генка, едва мы оказались на улице, тут же, не сказав ни словечка, скрылся с глаз долой, и мне наконец представилась возможность завести с Олегом разговор о цирке. Вокруг да около ходить я не стал, а взял быка за рога с ходу:
- Ты когда вырастешь, тоже артистом будешь?
- Кем же еще?!
- Здорово, наверное, в цирке работать?
- Нормально. Главное, чтобы у тебя номер был.
- Мне клоуны больше всех нравятся. Такое отмачивают…
- Что клоуны?! Вот Кио – это да! Он кучу денег за одно выступление выручает. Знаменитости все так.
- И ты таким будешь?
- Как получится. Сейчас пока иногда только выход дают. На новый год вон зайчиком был, кое-что заплатили.
- Ты бы про цирк рассказал.
- Что про него говорить?! Главное, чтобы номер был.
На том, можно считать, разговор и окончился. Ничего путного из него я для себя не извлек и для поднятия духа подумал, что Генке я и без чужой помощи показал, где раки зимуют, а жалеть, чтобы плакать заставить человека, - это, конечно, надо придумать. Вот они какие артисты! Только валяют дурака на сцене, изображая из себя всяческих простофиль или каких-нибудь добряков, а так палец им в рот не клади. Словом, еще тот они ушлый народ. Посему и за кулисы заглядывать мне расхотелось – кто знает, что там еще обнаружится.
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.