|
|
Сегодня 25 декабря 2025 г.
|
Молчи или говори что-нибудь получше молчания (Пифагор)
Проза
Все произведения Избранное - Серебро Избранное - ЗолотоК списку произведений
| из цикла "Сидориада" | За картошкой | - Слышь, мужик, песика купи, а? – услышал Иван Семенович Сидоров сразу у входа на рынок.
- Не нужен мне никакой песик, - ответил Иван Семенович. – Я за картошкой пришел.
- Ну, ты хоть глянь на него! Цвет, видишь, какой нескучный и росту небольшого. Раз рост небольшой – значит и жрет немного, - не отставал мужик в засаленной кепке, подтягивая на поводке песика поближе к Сидорову.
- Логично, - согласился Сидоров, в планы которого не входило стать покупателем собаки, пусть даже потенциальным. – Зовут как?
- А, Захаром Николаевичем кличут, - охотно ответил владелец песика, непременно желавший стать бывшим владельцем.
- Несколько странное имя для собаки, - заметил Иван Семенович.
- Тьфу ты! Я думал, ты про меня спрашиваешь, – в сердцах сказал Захар Николаевич и шмыгнул носом. – А его… шут его знает, в смысле, пожрать позовешь – на любую кличку отзывается.
- Какой-то он у тебя… - начал Сидоров, но, не желая обидеть Захара Николаевича, заменил готовое вырваться «дурак» на смягченный вариант, - недалекий.
- Ну, так покупаешь что ли? – предпринял последнюю безнадежную попытку атаки мужик и поскреб щетину на подбородке.
Иван Семенович решил отказаться, но карие глазки псины смотрели так печально и умоляюще, что Сидоров, неожиданно для себя и почему-то шепотом, спросил:
- Сколько?
- Сто, - так же шепотом ответил Захар Николаевич, гулко сглотнул и огляделся по сторонам.
- Пятьдесят.
- Да ты что! Цвет, цвет посмотри какой! Девяносто.
Песик переводил взгляд с покупателя на продавца, переминался на лапах и неуверенно вилял хвостом.
- Ну, хорошо. Шестьдесят.
- А рост-то? - в глазах Захара Николаевича появилась искра уверенности. – Жрет мало. Семьдесят.
- Шестьдесят. – Повторил Сидоров и смущенно добавил: - У меня больше нету.
- Эх! – Мужик сдернул кепку. – Чего ж ты с такими-то деньгами на рынок приперся? Ну, ладно! Пес с тобой, забирай! – и ухмыльнулся невольному каламбуру.
- Дык я, это… картошки прикупить, - оправдывался Иван Семенович, доставая деньги.
- Картошки… - проворчал Захар Николаевич, придирчиво пересчитал переданные ему червонцы и, сунув поводок в руку Сидорова, поспешно зашагал прочь.
- Как же мне тебя назвать? – Спросил вслух новоиспеченный собаковладелец и посмотрел на свою покупку. Покупка вовсю виляла хвостом и в ее глазах светилась неподдельная радость:
- А как раньше называл – так и называй. Семеныч, как я рад, что именно тебе достался! А то тут все какая-то карга старая ошивалась, за десятку меня торговала. Хотела, чтоб я скрасил ее одинокую старость. Ну, что уставился? Василий я. Друг твой. Не узнаешь что ли?
- Васька? Ты?! Как я мог тебя узнать? Я привык тебя видеть в несколько другом обличии. Как тебя угораздило?
- Варька моя подсуропила! Вчера вечером поругались. Она сгоряча и говорит: «Какой же ты, Васька, кобель»!
- И что?
- Утром просыпаюсь, а встать только на четвереньки могу. Тут Варя моя вскакивает и давай визжать. Так и выгнала меня шваброй на улицу. А тут этот Захар: цоп меня, на поводок и потащил на рынок. Я и опомниться не успел.
- А ты бы ему объяснил, рассказал…
- Ты думаешь, я не пытался? Он зашипел на меня чтоб я прекратил гавкать и кепкой, зараза, по морде! Выходит, что только ты меня понимаешь.
- Да, история… Как теперь тебе обратно облик-то вернуть? Что ж делать-то теперь?
- Веди меня к себе домой. Жрать охота – сил нет! На голодный желудок голова не соображает. После подумаем.
- И как это я раньше не догадывался, что ногой за ухом чесать куда удобнее, чем рукой? Не пробовал, а, Семеныч?
- Если так дальше пойдет, то ты, чего доброго, и не захочешь обратно в человеческий облик вернуться.
- А что? Есть определенные преимущества. В одежде, опять же, экономия. Может быть, ты мне еще одну котлету дашь?
- Выходит, лукавил Захар Николаевич-то? Жрешь-то ты как большой!
- А ты бы на его месте что делал?
- Ладно, давай я тебя к Варьке отведу.
- Это еще зачем? Мне у тебя нравится. На работу, опять же, ходить не надо. Вздремнуть бы сейчас…
- Ну-ка, ну-ка! Поднимайся! Раз у нее получилось тебя в собаку превратить, то, может быть, и обратно сумеет. Василий, ко мне! Пойдем, я сказал! Рядом!
- Семеныч, нет, ты только глянь: какая фря идет!
- Где? Не вижу никого…
- Да ты глаза-то разуй. Лапки, лапки-то! Отпусти-ка меня с поводка…
- Васька! Ты совсем ошалел что ли?! Будь человеком! – От последней фразы оба замерли, но она не вернула Василию прежний облик.
Сидоров позвонил в дверь и ему открыла заплаканная Варя:
- Вань, у меня Вася пропал! Это все я виновата: наорала вчера на него. Он, видать, обиделся и ушел!
- Никуда он не пропал, - ответил Иван Семенович и втащил на поводке упирающегося Василия в квартиру.
- Поменьше словами всякими разбрасываться надо было. – Закончил рассказ о своей покупке Иван Семенович. – Эй, посмотри-ка, чего он там, в коридоре, грызет?
- Ах ты… Олух царя небесного!
- Получилось. Варь, ты глянь, у тебя получилось! Всегда хотел узнать, кто же такой «олух царя небесного» и как он выглядит.
В коридоре стоял голый Василий и прикрывался остатками сандалии. | |
| Автор: | ValeriM | | Опубликовано: | 09.06.2009 10:33 | | Создано: | 09.06.2009 | | Просмотров: | 3387 | | Рейтинг: | 10 Посмотреть | | Комментариев: | 0 | | Добавили в Избранное: | 0 |
Ваши комментарииЧтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться |
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Кобаяси Исса
Авторизация
Камертон
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
|
|