|
Питать читателя сырьем нельзя, это есть признак неуважения к читателю и доказательство собственного высокомерия (Андрей Платонов)
Проза
Все произведения Избранное - Серебро Избранное - ЗолотоК списку произведений
из цикла "Миниатюры" | Мир, который пришел | Пустые дома, мёртвые, как зубы с удалёнными нервами, кренились то вбок, то вперёд, под спудом заброшенности и сиротства.
Они шли сюда в надежде найти людей, в надежде найти хоть кого-нибудь живого. Это место с далеких холмов казалось не так сильно изувеченным Армагом. Никто не хотел говорить слово «война». Да и не война это была вовсе. Никто никого не убивал, не резал, не истязал. Все это началось потом, после взрывов; и это были не военные, а шайки мародеров, гражданские. Армагеддон, Армаг. Так стали называть те страшные девять минут, когда не стало планеты людей, планеты городов, планеты закона. Когда она превратилась в руины, когда человечество рухнуло в пропасть первозданного хаоса и первобытного страха... Место их обмануло, как и многие другие. Людей здесь не было. После того, как Влада с Полиной выперли из Новограда (название как из рассказов про жизнь после конца света, но реальность, порой, сказочней баек) они лишь два раза повстречали людей. Одни в них стреляли, чтоб отогнать, другие, наоборот, пытались подманить поближе, чтобы съесть. Огнестрельного оружия у последних не было, только поэтому удалось от них отбиться. Нелюди.
Еще вчера она завела с Владом разговор, который давно хотела начать, но никак не могла решиться.
– Нет, ты слушай! Я тебе сегодня все скажу! Столько лет я молчала, боялась. Нас же из-за тебя выгнали, из-за тебя! И не возражай!
Влад сидел на полу в проеме отсутствующей стены третьего этажа. Ноги его свешивались наружу, а спиной он прислонился к бетонной колонне, которая являла собой одну из несущих конструкций дома. Монолит – так называются такие дома у строителей. Почти все стены рухнули, но каркас дома стоял, возвышаясь на все свои пятьдесят четыре этажа. Когда-то это был элитный район с надежными домами – именно поэтому Полина и Влад ожидали найти здесь людей.
– Я не буду больше этого терпеть! Ты не даешь мне вздохнуть! Я разучилась принимать решения. Скажи, почему, почему ты всегда так суетишься, наводишь панику, торопишься, давишь? Влад! Ты как танк, как бульдозер! Я не могу быть рядом с тобой! Я не могу думать, не могу действовать. А с годами ты становишься тяжелее, резче. Зачем ты опять повздорил со старостой? Да, он говнюк, да, воровал. И что? Видишь, куда привела нас твоя справедливость?
Влад смотрел на горизонт и мерно качал правой ногой в такт ветру или просто был настолько расслаблен, что ветер сам качал его ногу. Его некогда густые белокурые, а сейчас поредевшие пегие волосы были растрепаны.
– Влад, ты пойми, я так скучаю по тебе. По тебе, каким ты был. По тебе умному, вдумчивому, принимающему взвешенные решения! Твой мозг! Вот за что я тебя полюбила. Ты пыжился, старался быть сильным, решительным, ловким, красивым даже. Смешно. Это мне было не нужно. Но мне было приятно, что ты стараешься мне нравиться, и я принимала твои усилия, поощряла тебя. Мой глупый Влад! Даже несмотря на то, что ты на столько лет старше меня, ты всегда был со мной мальчишкой. Задорным, хвастливым, задиристым пацаном.
***
– Знаешь, раньше мне так нравилось распечатывать новое мыло перед душем. Его ребра такие острые, и первые движения при намыливании получаются как скребком по коже. А сам брусок маленьким кирпичиком лежит в руке, и странно ощущать его ограненность и скользкость одновременно. Второе купание тоже немного чувствуешь ребристость, а дальше уже все – овальный аморфный кусок. Мыло и мыло. А потом перестали выпускать мыло брусочками, все куски стали изначально закругленными и сразу же никакими. Мыло и мыло. Да, мыло… А потом случился Армаг. Какое тут мыло? Влад, я всегда так хотела рассказывать тебе все эти мелочи. Но тебе было не нужно. Тебя никогда не было рядом или ты меня еле слушал, и я почти перестала с тобой говорить без нужды. Только утилитарно – по необходимости. Вот и слушай теперь, не перебивай.
А Влад и не думал перебивать. Солнышко припекало, ласковый ветерок ерошил тонкие волосы. Шнурок на правом ботинке развязался, но Влада это нисколько не волновало. И, действительно, ботинки, вообще, надо было скинуть, чтоб ноги отдохнули после такого далекого перехода по серой цементной пыли разрушенного города. Сколько же они шли? Уже, наверное, недели две. Пыль, пыль, обломки, грязь, разрушенные дома, растоптанные судьбы. Разбитые мечты? Какие мечты? Мечтами тут и не пахнет. Одна только мечта – жадная, сосущая, заставляющая думать мозг и двигающая тело. Надо завтра проснуться! Надо прожить еще один день! Мечта жить. Жить, несмотря ни на что, жить вопреки всему. С этим желанием он вместе с женой стоически боролся с судьбой, оно двигало их сквозь уродливые бетонные руины мимо скелетов из арматур, а порою и людских останков. Влад готов был на все ради Полины. Она была для него… стержнем, что ли. Без нее он терял смысл жизни, рассыпался как высохшая песчаная скульптура, становился аморфным, стекал в распущенность, погружался в безделье, а после, как и положено действенным натурам, и в уныние. Но и вместе им было тяжело. Влад подспудно пытался сломать этот стержень, порвать цепь и вырваться на свободу. Постоянные скандалы и разводы омрачали их любовь. Он все понимал. Все. Вот такая вот диалектика. Единство и борьба, так сказать…
***
– Засранец, как я тебя ненавижу! Как ненавижу! Ты опять оставил меня одну, опять! - Полина всхлипнула, положила рюкзачок со скудными пожитками на грязный бетон пола, подошла к краю и встала рядом с Владом. – Но ты – это все, что было у меня в жизни…
Так она стояла рядом с мужем, глядя куда-то за горизонт. Может, думала, что еще сказать: на что пожаловаться, чем поделиться, о чем спросить. Может, просто молчала, не думая. Молчала, в опустошении глядя за горизонт, впитывая в себя тепло солнца, которое за пылевым маревом уже никогда не было видно четким диском. Солнце всегда было круглым пятном с сильно размытыми краями. Закаты и восходы тоже стали другими в этой размытости. Даже цвета их поменялись. Это был уже другой, новый мир. Пусть страшный, пусть плохой…
– Все, Влад, я сказала. Я, наконец, высказалась. Я не знаю, что мне теперь делать. Мне, действительно, предстоит учиться жить без тебя. А я так давно не пыталась это делать. Но я буду жить. Буду. Только после Армага я поняла, как я хочу жить. Понятия не имею почему, не знаю зачем, во имя чего. Но страстно хочу. Прости меня. Прощай, Влад, теперь уходи. Я отпускаю тебя.
Она присела рядом, даже не глядя в его сторону, постучала ногами друг о дружку, стряхивая дорожную пыль, и, по-прежнему не поворачиваясь к нему, прикрыла пальцами его веки. | |
Ваши комментарииЧтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться |
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Кобаяси Исса
Авторизация
Камертон
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
|
|