Солнце в зените. И тихо-тихо
В хате саманной разбитой, где
Бабка по прозвищу Цыганчиха
Коврик вязала ночной звезде.
Бабка давно отжила на свете,
И улетела в ночную даль...
Крымское солнце сияет-светит,
Будто ему никого не жаль,
Будто и мне ни о чём не горько
На согреваемой им Земле!
…Здесь вот, у стенки, стояла койка –
К печке поближе, чтоб спать в тепле.
Печь кукурузные кочерыжки
Очень любила глотать в чаду,
И озаряла лицо мальчишки
В давнем - полвека тому - году.
Звонко сверчки выдавали трели
В чуткие проволоки-усы,
Чтобы от чада не угорели
Комнатосьёмщики - мать и сын…
Нынче от печки – пустое место:
Кем-то растащены кирпичи.
Буйным бурьяном покрыта местность.
Тихо. Лишь пульс по вискам стучит.
Крыша просела, в проломах стены,
В дыры и щели сочится синь...
Но восстаёт из веков и тлена
И зацветает вокруг полынь!
Солнце июня пылает жарко,
Как в миллионах минувших лет!
Сын-второклассник и мать-доярка -
Две сиротиночки на земле -
Знали приют здесь и знали лихо
В том – полстолетья назад – году,
В хате, где хмурая Цыганчиха
На ночь впускала гостить звезду…
(14.06.2016)
Перечитывая это стихотворение о Крыме, смотрю на иллюстрацию к нему, и память дополняет детали.
Там, за окраиной нашей улицы, Гвардейской, кажется, сразу за хатой Цыганчихи, начиналось Глинище. Это был изрытый пустырь, где когда-то жители села Миролюбовка - по-татарски изначальное название Кянджа - брали глину для строительных нужд. В далях моего раннего детства глиной сельчане пользовались уже редко. Но холмисто-ямистое Глинище, поросшее травой с колючими «калачиками», вызревавшими и твердевшими к середине лета, о которые мы искалывали босые ступни, покрытое также высокой полынью и ветвистым бурьяном «Перекати-поле» было для ребятни любимым местом обитания.
В Глинище мы устраивали игры в «войнушку» и «Казаков-разбойников», рыли окопы и блиндажи-схроны. В одном из них меня однажды слегка привалил оползень и рухнувшее потолочное перекрытие, и я сполна наглотался рыжей глинистой земли и пыли. В блиндажах-норах мы хранили всякое вооружение: боезапас из собранных на дорогах камешков для рогаток, деревянное сабли и копья в виде палок и прутьев, запретные сигареты и окурки. Окурками вне взрослых глаз мы своевольно накуриваясь до горечи во рту и помутнения в головах.
Устраивались в Глинище и наши пацановские побоища - «улица на улицу» - порой не по-детски жестокие и кровавые. Так, в одном из них, в противостоянии отряду с улицы Спортивной, мне под правый глаз угодил снаряд, представляющий металлический шарик подшипника, выстреленный из «вражеской» рогатки. Испуга от крови, как и обилия её, было много, и шрам под бровью остался на всю жизнь.
А за Глинищем на покатой местности простирались колхозные поля. И в одно лето на золотистом пшеничном участке, недалеко от гравийной дороги, ведущей в Миролюбовку и из неё, мы устроили непредумышленный поджог, бездумно куря в знойной созревшей пшенице – ростом мне по шею. Попытки погасить пожар самостоятельно оказались напрасными – хлебное золото полыхнуло, как порох, и пятно огненного змея с жутко чадящим хвостом дыма и хаотично летящими по воздуху чёрными перьями пепла разрослось катастрофически...
Огонь загасили подоспевшие взрослые и среди них, на гор нам, был участковый. Некоторые из наших пацанов-поджигателей убежали ещё до его приезда, а нам с другом Сашкой Шуликом, как нерасторопным задержанным, строгий страж сельского порядка стал в наказание показательно скармливать – и это тоже запомнилось навсегда – крупную головку молодого чеснока. Он отламывал зубчики от неё, подавал их нам, и заставлял разжёвывать и съедать – без крошки хлеба и крупинки соли.
«Хлеб – повторял милиционер при этом – вы сожгли. Так попробуйте теперь, как горько жить без него на земле».
Мы обжигали рты, ревели по-девчоночьи от опалённой плоти языка и щёк, от своей вины и обиды, и… ели.
А вот той незабвенной гравийной дорогой меж полей и садов – старой и пыльной, мы запросто ходили в Курман (райцентр Красногвардейское), без устали одолевая восьмикилометровый путь в одну сторону и такое же расстояние обратно. Но не только мы и наши ноги. Зримо видятся мне и «Газончики»-молоковозы на ней, и лихие мопеды «Верховина», и… волы. Да-да, самые настоящие живые волы – быки, запряжённые в повозки, обычно с бочкой воды для полеводов и садоводов. И то, как какой-нибудь сельчанин-дядька, управляющий гужевым транспортом, зычно покрикивал, а то и постёгивал животных хлёстким кнутом: «Цоб-цобе! Цоб-цобе!».
Имея в кармане двадцатикопеечную «серебряную» монетку – целое состояние! – в райцентре можно было купить мороженное следующие объедения: мороженое в бумажном стаканчике за 9 копеек – у лотошниц с тележками на колёсиках, из которых дымился сухой лёд; стакан жареных семечек за 5 копеек - у бабок на переносных скамеечках; а также выпить большую кружку холодного кваса из металлической бочки-автоприприцепа - за 6 коп! А если повезёт, то у этой же бочки найти на земле несколько оброненных покупателями медяков, а то и серебряный гривенник, или даже весомую ослепительную монетку-пятнашку!
Но вернусь к стихотворению, где говорится:
Звонко сверчки выдавали трели
В чуткие проволоки-усы,
Чтобы от чада не угорели
Комнатосьёмщики - мать и сын…
Зимы в Крыму малоснежные, и в степной зоне порой ветреные и холодные. Хату Цыганчиха, у которой мы с мамой снимали комнату, отапливала в основном хворостом и кукурузными кочерыжками. Кочерыжки продавал колхоз – топливо эффективное, но быстро сгорающее. И потому мать, как работница колхоза, доярка, выписала в конторе ещё и угля – не кемеровского, сибирского, где жили мы до переезда на полуостров, а дрянные сорные семечки, слабо горящие, но всё-таки более продолжительно дававшие тепло. И вот в одну из зимних ночей в нашей половинке хаты, где стояла печь (Цыганчиха жила в другой комнатке за тёплой печной стеной) чуткая мама очнулась от удушья и тяжести в голове. Но она сразу вспомнила, что с вечера почти до отказа задвинула заслонку на вытяжной трубе, чтоб тепло сохранилось в печи до утра. Мама скатилась с кровати, добралась до двери комнаты, открыла её, переползла в прихожую и распахнула вторую дверь во внешний мир. Глотнув с порога свежего воздуха, вернулась ко мне, уже угоревшему, беспробудному… Ростом и весом я был меньше многих моих сверстников, и мама смогла вытащить моё тряпичное тело во двор, где стала соскребать с мёрзлой земли лёгкий налёт снега и растирать им мне виски и лицо. И я пришёл в сознание! А в комнату Цыганчихи в ту ночь, прикрытую, к счастью, плотно, угарный чад не проник ни на кубосантиметрик…
Помню я и постоянно коптящий вонючий керогаз в нашей хате - устройство для приготовления пищи, заправляемое керосином. И даже тяжёлый чугунный утюг с дырочками по бокам не забыт мною: внутрь него нагребали жар из печки, и согретым утюгом можно было гладить одежду или бельё…
Вот такие воспоминания могут ожить однажды и лечь на бумагу после прочтения своего же стихотворения.
Когда мне будет восемьдесят лет,
то есть когда я не смогу подняться
без посторонней помощи с того
сооруженья наподобье стула,
а говоря иначе, туалет
когда в моем сознанье превратится
в мучительное место для прогулок
вдвоем с сиделкой, внуком или с тем,
кто забредет случайно, спутав номер
квартиры, ибо восемьдесят лет —
приличный срок, чтоб медленно, как мухи,
твои друзья былые передохли,
тем более что смерть — не только факт
простой биологической кончины,
так вот, когда, угрюмый и больной,
с отвисшей нижнею губой
(да, непременно нижней и отвисшей),
в легчайших завитках из-под рубанка
на хлипком кривошипе головы
(хоть обработка этого устройства
приема информации в моем
опять же в этом тягостном устройстве
всегда ассоциировалась с
махательным движеньем дровосека),
я так смогу на циферблат часов,
густеющих под наведенным взглядом,
смотреть, что каждый зреющий щелчок
в старательном и твердом механизме
корпускулярных, чистых шестеренок
способен будет в углубленьях меж
старательно покусывающих
травинку бледной временной оси
зубцов и зубчиков
предполагать наличье,
о, сколь угодно длинного пути
в пространстве между двух отвесных пиков
по наугад провисшему шпагату
для акробата или для канате..
канатопроходимца с длинной палкой,
в легчайших завитках из-под рубанка
на хлипком кривошипе головы,
вот уж тогда смогу я, дребезжа
безвольной чайной ложечкой в стакане,
как будто иллюстрируя процесс
рождения галактик или же
развития по некоей спирали,
хотя она не будет восходить,
но медленно завинчиваться в
темнеющее донышко сосуда
с насильно выдавленным солнышком на нем,
если, конечно, к этим временам
не осенят стеклянного сеченья
блаженным знаком качества, тогда
займусь я самым пошлым и почетным
занятием, и медленная дробь
в сознании моем зашевелится
(так в школе мы старательно сливали
нагревшуюся жидкость из сосуда
и вычисляли коэффициент,
и действие вершилось на глазах,
полезность и тепло отождествлялись).
И, проведя неровную черту,
я ужаснусь той пыли на предметах
в числителе, когда душевный пыл
так широко и длинно растечется,
заполнив основанье отношенья
последнего к тому, что быть должно
и по другим соображеньям первым.
2
Итак, я буду думать о весах,
то задирая голову, как мальчик,
пустивший змея, то взирая вниз,
облокотись на край, как на карниз,
вернее, эта чаша, что внизу,
и будет, в общем, старческим балконом,
где буду я не то чтоб заключенным,
но все-таки как в стойло заключен,
и как она, вернее, о, как он
прямолинейно, с небольшим наклоном,
растущим сообразно приближенью
громадного и злого коромысла,
как будто к смыслу этого движенья,
к отвесной линии, опять же для того (!)
и предусмотренной,'чтобы весы не лгали,
а говоря по-нашему, чтоб чаша
и пролетала без задержки вверх,
так он и будет, как какой-то перст,
взлетать все выше, выше
до тех пор,
пока совсем внизу не очутится
и превратится в полюс или как
в знак противоположного заряда
все то, что где-то и могло случиться,
но для чего уже совсем не надо
подкладывать ни жару, ни души,
ни дергать змея за пустую нитку,
поскольку нитка совпадет с отвесом,
как мы договорились, и, конечно,
все это будет называться смертью…
3
Но прежде чем…
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.