Есть птица хорошая, Лелекой называется. Аист - на русском. Только я не воспринимаю, когда на русском, да и Лелеку как птицу не воспринимаю на самом деле. Только как человека. Ле-ле-ку
Лелека закрывает глаза, вдыхает поглубже и продолжает рассказывать.
- Он белого цвета. Огромный. Больше других. И в рогах у него качается осиное гнездо.
По легенде, если захочешь убить его, если спустишь курок, то сразу, после звука выстрела, осиный рой вылетает из гнезда и начинает преследовать и жалить тебя до тех пор, пока ты не умрешь.
Только на самом деле все не так. Да, он белый и он огромный. Больше чем ты можешь себе представить. Намного больше. Но он не олень, и даже не Владыка Оленей. Он - Владыка Лесов.
Он ходит на двух ногах, заканчивающихся копытами, у него нет рук. Сквозь его шкуру пробиваются цветы и травы так, как будто растут у него внутри.
У него огромные черные рога и почти человеческое лицо, только в рогах этих нет осиного гнезда. Осы ползают по его телу в поиске открытых ран и выжирают из них гниль.
Да и еще куча всего. Из меня не самый лучший рассказчик.
Я молча киваю. Лелека смотрит на меня и продолжает.
- По легенде - олений камень приносит удачу охотникам. Но это глупая легенда. Олений камень - метка проклятых. И получает его только тот, кто по мнению Владыки Лесов, по настоящему согрешил. Владыка лесов проклинает своего обидчика вынуждая таскать олений камень с собой до конца.
Камень разрезает стенки внутренних органов, вызывает кровотечения. На теле появляются незаживающие годами, открытые раны.
Носитель камня становится миниатюрной копией самого Владыки Лесов.
Только растут из него не цветы и травы, а что-то больше похожее на водоросли. Только ползают по нему не осы, а мухи, и не съедают гниль, а приумножают ее.
Страшно?
- Чуть-чуть.
- Чуть-чуть? Должно быть много. - Лелека улыбается. Он молчит, а я продолжаю думать о камне. На самом деле страшно. На самом деле, мне почему-то, очень страшно.
- Где ты это взял? Выдумал?
- Я?
- Ты.
- Думаешь - выдумал?
- Ты любишь читать и любишь фильмы ужасов.
Я правда считаю что он выдумал историю Владыку Лесов, но Лелека почему-то уверен в другом.
- Ты смешная – немного тише говорит Лелека. Только он не смешной. Его взгляд становится серьезнее и злее.
Лелека очень добрый и что бы увидеть его злым нужно очень сильно постараться. Я не старалась. Я не знаю от чего он злится. Но он злится.
Пару лет назад, еще до тесного знакомства с Лелекой, до всех его причудов и странностей я почему-то научилась угадывать его настроение. Я знаю как выглядит Лелека, когда счастлив – он немного улыбается и, постоянно неразговорчивый, молчит еще больше. Счастье читается у него в глазах.
Тогда мне казалось, что нужно быть слепым, чтоб не заметить изменения в поведении это парня. Его выдавало каждое движение.
Но только казалось. Никто не замечал изменений, да, в принципе, никто особо и не замечал Лелеку.
Я знаю как выглядит Лелека, когда он чем-то обеспокоен. Движения становятся резче и неувереннее. Он постоянно что-то роняет. В такие дни у него немного виноватое выражение лица, он старается никому не смотреть в глаза.
И я знаю как выглядит Лелека, когда злится. Он выглядит также, как сейчас.
- Выдумал? - пара шагов ко мне
- Выдумал? - я уже чувствую на себе его дыхание.
Лелека смотрит мне прямо в глаза.
Только теперь я замечаю что злости в его глазах нет. Он расстроен. Он готов в любую минуту расплакаться.
- Выдумал?
Лелека подходит ко мне в упор. Он открывает рот, чтоб снова повторить свое «выдумал», но вместо этого, вдруг резко наклоняется ко мне и стягивает с меня свитер.
Почему-то поднимать руки больно. Лелека отворачивается от меня.
- Смотри.
Я опускаю голову вниз и от неожиданности задерживаю дыхание. Я не вижу своего тела, я вижу только бинты. Бесконечные бинты и проступающую в некоторых местах, сквозь них кровь
- Разматывай. - говорит Лелека.
Я развязываю узел, на котором все это держится и начинаю разматывать бинты. Они спадают вниз. Один за другим. И через пару минут я уже не вижу собственных ступней. Начинает вонять. Вонять от меня.
Запах гнили и разлагающегося трупа.
К горлу подкатывает тошнота.
- Я дальше не буду.
Лелека поворачивается. Ему неприятно. Он легонько касается бинтов и его пальцы становятся мокрыми от гноя.
- Так что? Выдумал? - шепчет Лелека.
- Нет.
Он становится передо мной на колени и собирает упавшие бинты.
Он почти плачет.
- Все нормально? - спрашиваю я.
- Нормально - отвечает Лелека. - Конечно нормально.
Он поднимается и обнимает меня. Он плачет и я чувствую как намокают мои волосы от его слез. Он обнимает меня и я чувствую как промокает насквозь его одежда.
- Мне страшно.
- Я знаю.
- Мне правда очень страшно.
Лелека обнимает меня еще крепче.
Что-то холодное и твердое утыкается мне в ребро. Больно.
Я запускаю руку в карман куртки Лелеки. Это... камень?
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.