Они были рыжими как лисицы -
Мама, младшая сестра Лида и Таня
/Сама себя она называла Татья/.
Таня до пятнадцати лет носила
Странное нарядное платье,
Любила построить из песка ракету,
То ли корыто -
Были глаза её словно небо,
А губы полуоткрыты.
И когда они в парке гуляли втроем,
Как гуляют по лесу рыжие лисы,
Таня могла внезапно присесть
Чтобы пописать.
И тогда мама и младшая сестра Лида
Закрывали Таню собой -
Было не видно.
Я проживал по соседству с Таней
Своё восьмое лето
И на его исходе я стал Ромео,
А Таня стала Джульетта.
Она подходила ко мне, улыбалась -
Она всегда улыбалась мне в это лето -
И шептала: "Счастье, Татья..."
И в ответ я то ли мычал,
То ли в небо пытался взлетать я -
Синее, как глаза Тани,
Рыжее, как её волосы.
У жизни бывают чёрные полосы
В одну из них ко мне подошёл мой
Лучший друг Гриша Апельянц:
- Брат, это хуцпа и мезальянс
Таня, мало того что дурёха,
Она ещё и старуха,
Её пятнадцать, а тебе восемь
исполнилось в это лето.
Может быть это любовь,
Но не к добру это.
Вот тебе из пластилина конфета,
Дай её Тане, а дальше всё будет путём,
Лёгкий абьюз и облом,
Скажешь ей прости, литрайот шолом...
Люблю я с тобой, дураком, поговорить -
Можешь не благодарить.
Таня ела эту чёртову конфету и улыбалась мне -
Она всегда улыбалась мне в это лето.
Она глотала мерзкий пластилин и улыбалась мне -
Она всегда улыбалась мне.
Из её глаз текли слёзы, но она улыбалась мне -
Она так улыбалась только мне,
Больше никому.
Много лет прошло с тех пор,
Я видел свет и тьму.
Больше тьму - так бывает у сов
И у тех, кто мало спит по ночам,
А если спит, то видит один и тот же сон,
В котором мальчик рядом с девочкой
На закате лета,
И во сне он кричит им:
- Возьми у него конфету, девочка моя,
И сьешь эту конфету.
Смелее, я уже рядом с тобой...
Мне было всего 8 лет и я безумно влюбился в соседку Верку которой исполнилось всего 18. Потом она вышла замуж, на её свадьбе я с друзьями спрятался под грузовик где мы выпили с горя ящик лимонада. Теперь я глубокий старик, но боль не прошла потому что время ничего не стирает и совсем не лечит.
Боль от ящика лимонада не стереть временем)
Ну да, бывает и такое)
Привет!!!
У меня вот тут проблемы одна за другой возникли
У жизни бывают чёрные полосы
В одну из них ко мне подошёл мой
Лучший друг Гриша Апельянц:
- Брат, это хуцпа и мезальянс
Таня, мало того что дурёха,
Она ещё и старуха,
Её пятнадцать, а тебе восемь
исполнилось в это лето.
г-н Апельянц по фамилии армянин, но имя мне уже что-то подсказало, поэтому про "хуцпа" я догадался, что что-то еврейское. Погуглил - дерзость, борзость. Да ладно, где ж тут?
Юный образованный еврейский или армянский мальчик, с соответствующей мамашей, я еще понимаю. Т.е. "мезальянсу" объяснение нашлось... Но с "абьюзом" точно перебор. Он сюда каким боком влез?
ну и опечатка судя по всему:
Её пятнадцать,---- Ей пятнадцать,
а так, трогательно. Но 1 в 1 единорог стайл )
Ник, ну я не знаю. Это не требует объяснений. Просто трагическая невозможность ситуации переросла в комическую. Ну конечно же мальчики из прошлого не использовали подобный вокабуляр. Ни еврейские, ни армянские, ни интернациональные, вроде Гриши.
Но имел в виду Гришап именно то, что мной написано. Даже если молча конфету дал своему другу, он имел в виду именно это.
про Гришину задумку сомнений нет, донес))) И, кстати осуществление и раскаяние вечное хорошо даны)
Чтобы оставить комментарий необходимо авторизоваться
Тихо, тихо ползи, Улитка, по склону Фудзи, Вверх, до самых высот!
Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,
уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами – той оспой,
которой речь
почти с пелен
заражена – кто знает? – не тобой ли;
надежным, то есть, образом от боли
ты удален.
Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье – столь просторное, что эха
в нем не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»
Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.
Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это – подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль – не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
ее предел.
___
Здесь, на земле,
все горы – но в значении их узком -
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идешь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.
Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.
Как на сопле,
все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ -
здесь, на земле,
из всех углов
несет, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!
Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев -
я нынче глух.
О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завернутые в платья,
гремят в ночи!
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Там, наверху -
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял все, чем на своем веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней – добыча времени: теряя
(пусть навсегда)
что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий -
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.
Благодарю...
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашел – и не предал их жалким формам
меня во власть.
___
Ты за утрату
горазд все это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так – то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене – туннель.
Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперед – раз перспектива умереть
доступна глазу -
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?
Ночная тишь...
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном.
Все откололось...
И время. И судьба. И о судьбе...
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то – как шлак перегоревший, гравий,
за счет каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна, -
исподтишка...
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога -
пускай божка -
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат – идолища с ликом
старьевщика – для коротанья слишком
глухих ночей.
Ночная тишь.
Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору -
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.
Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомек,
зачем так много черного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней – комок
не слов, не слез,
но странной мысли о победе снега -
отбросов света, падающих с неба, -
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.
Апрель. Страстная. Все идет к весне.
Но мир еще во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
еще не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли – задом наперед -
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрет
до таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.