В день, когда нервным призывом взвывает труба, прячутся звёзды, а с пушек снимают чехлы, маленький Оскар берёт жестяной барабан с ярким узором, как будто полоски юлы. Дни показных перемирий давно сочтены, в дальние страны от пуль улетают грачи, маленький Оскар не знает причины войны, маленький Оскар стучит, и стучит, и стучит. Заперты наглухо окна, снаружи – полки, цокают лошади, дружно солдаты поют, мрачная мама глядит из-под правой руки, комкая левой потёртую кофту свою. Немо комдив открывает решительный рот, дружно вздымаются горны, чуть слышно свистя. Оскар стучит, задавая ритмический ход всем занимающим город военным частям. Оскар стучит, заменяя им цокот копыт, рокот оркестра, чечётку взводимых курков, злобные крики и грохот полночной стрельбы, звон распылённых прикладом хрустальных венков, плач проводивших супругов соломенных вдов, стоны готовых привыкнуть к сосновым гробам, шорох бумаги под перьями местных кротов. Всё, что угодно, умеет пропеть барабан.
Знаешь, свобода – внутри, в этом главная суть, в мрачном остроге, в тяжёлой системе цепей. Те, кто на плахе, на дыбе, прибит к колесу, много свободней, чем серый пиджачный плебей. Это свобода сказать, потому что – плевать. Это свобода плевать, потому что – конец. Это свобода лепить то, что принято рвать, это свобода легко и светло сатанеть. Это свобода командовать аутодафе, чувствуя режущий хворост под пальцами ног, это ещё не исследованный спецэффект, слишком опасный для практики даже в кино. Тем, кто ютится в квартирах, понять не дано тех, кто стучит в барабаны и в трубы дудит; те, кто заносит расходы на масло в блокнот, вряд ли поймут тех, кто сердце извлёк из груди. В чёрное время, когда заземлятся кроты, те, кто свободен, поднимут свой флаг на Рейхстаг, выполнив малую норму великой мечты, тут же внезапно под главные символы встав. Шапки взметнутся под сенью командной руки, будут ломиться от яств разводные столы. Те, кто свободен, тотчас сформируют полки и обязательно снимут с орудий чехлы.
Так образуется время насупленных лбов, время холодных команд и холодных умов, прячется где-то испуганный грохотом Бог, так как свободу он даже умерить не смог. Мерно проходят враги по чужим городам, вьётся по улицам страшный железный дракон. Маленький Оскар стучит в жестяной барабан, чётко диктуя врагам барабанный закон. Оскар свободнее всех, кто тогда и теперь, если ты дробь его слышишь – сиди и молчи. Оскар не знает о том, кто войдёт в его дверь.
Оскар стучит, и стучит, и стучит, и стучит,
и стучит
и стучит
и стучит
Провинция справляет Рождество.
Дворец Наместника увит омелой,
и факелы дымятся у крыльца.
В проулках - толчея и озорство.
Веселый, праздный, грязный, очумелый
народ толпится позади дворца.
Наместник болен. Лежа на одре,
покрытый шалью, взятой в Альказаре,
где он служил, он размышляет о
жене и о своем секретаре,
внизу гостей приветствующих в зале.
Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе
болезней, снов, отсрочки перевода
на службу в Метрополию. Зане
он знает, что для праздника толпе
совсем не обязательна свобода;
по этой же причине и жене
он позволяет изменять. О чем
он думал бы, когда б его не грызли
тоска, припадки? Если бы любил?
Невольно зябко поводя плечом,
он гонит прочь пугающие мысли.
...Веселье в зале умеряет пыл,
но все же длится. Сильно опьянев,
вожди племен стеклянными глазами
взирают в даль, лишенную врага.
Их зубы, выражавшие их гнев,
как колесо, что сжато тормозами,
застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне
кричит купец. Звучат обрывки песен.
Жена Наместника с секретарем
выскальзывают в сад. И на стене
орел имперский, выклевавший печень
Наместника, глядит нетопырем...
И я, писатель, повидавший свет,
пересекавший на осле экватор,
смотрю в окно на спящие холмы
и думаю о сходстве наших бед:
его не хочет видеть Император,
меня - мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу
гордыня не возвысит до улики,
что отошли от образа Творца.
Все будут одинаковы в гробу.
Так будем хоть при жизни разнолики!
Зачем куда-то рваться из дворца -
отчизне мы не судьи. Меч суда
погрязнет в нашем собственном позоре:
наследники и власть в чужих руках.
Как хорошо, что не плывут суда!
Как хорошо, что замерзает море!
Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес!
Такого не поставишь в укоризну.
Но может быть находится как раз
к их голосам в пропорции наш вес.
Пускай летят поэтому в отчизну.
Пускай орут поэтому за нас.
Отечество... чужие господа
у Цинтии в гостях над колыбелью
склоняются, как новые волхвы.
Младенец дремлет. Теплится звезда,
как уголь под остывшею купелью.
И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи,
а непорочное зачатье - сплетней,
фигурой умолчанья об отце...
Дворец пустеет. Гаснут этажи.
Один. Другой. И, наконец, последний.
И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной,
смотрю, как диск луны по редколесью
скользит и вижу - Цинтию, снега;
Наместника, который за стеной
всю ночь безмолвно борется с болезнью
и жжет огонь, чтоб различить врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари,
чуть занимаясь на Востоке мира,
вползает в окна, норовя взглянуть
на то, что совершается внутри,
и, натыкаясь на остатки пира,
колеблется. Но продолжает путь.
январь 1968, Паланга
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.
Дизайн: Юлия Кривицкая
Продолжая работу с сайтом, Вы соглашаетесь с использованием cookie и политикой конфиденциальности. Файлы cookie можно отключить в настройках Вашего браузера.