… загорелое «да» облезает с молчащих губ.
Вижу женщину, что в стакане гоняет луны.
Вижу тень каравана, верблюда, который плюнет –
и пустыня сойдёт в океан, океан же – в куб
чёрнолобого дома забьётся, как мышь…
Вот – крем
в холодильнике.
Вот – альбом (на страницах – «вынут»,
вместо фото).
Вот женщина пробует сдвинуть спину
от желудка и шепчет:
«Зовут то хоть как? На «М»..?»
*
Мнемозина, источник веры в то, что до пыльной детской
ты смотрела святым в шелушинки в ресничках фресок,
вечерами под солнца головушку, как подушку,
подставляла руки… На коже мурашек-мушек
ты носила, как носит река плот с плутишкой-зайцем,
ты носила, как носит корону в простецком танце
венценосная золушка,
как мавзолей – дух смерти,
ты носила мурашек.
Точками на мольберте
к муравьиным ангелам шли они вверх, трудяги, –
где на крыше радуги пахнет ликёрно дягиль…
Мнемозина, кто пьёт твой пот, тот умеет вспомнить:
времена бледнолунных сивок, что вышли в кони
из поней никчемных, карликово-тщедушных,
времена плащей, что грудь накрывают лужам,
времена цикад, сжигающих треск о стоны,
времена ведунов, что девушек водят в сонник,
достают из сонника князя, купца, верёвку
и забытый голос от тихенького надгробка,
из кудрей полей, из слезы чёрнорифной пены…
Тот, кто пьёт твой пот, свой путь понимает первым.
Тот, кто жжёт твой голос, – ведает, что он хочет.
Одиссеев нижет на вертел в подливке ночи –
бесконееечный вертел: для путников на телеге,
для носильщиков роялей, ослов и лего,
для носителей юнца-седины над скулой
цвета бездны,
для заводных тягунов сутулых,
что сердца расчленённые воинов и воришек
тащат к свету,
для тех, кто в жизни не видел крыши –
из-за неба, в сто птиц одетого, цвета пенья….
Тот, кто жжёт твой голос, – как прав он, и как священен!
Как героен, кто вяжет девять твоих – канатом!
Как разумен тот, кто девять – по нужным датам,
словно мумий-убийц, приставляет к убийцам Мнемо… –
чтоб они, как мышки-полёвки, пищали немо:
«где-мы-где-мы?» – в бестиарии гладкой кожи,
можжевеловой (знает ли?) смертницы, чей заложник
(то ли сердце, а то ли – ведерко с водой из муки)
ей не смеет в глаза взглянуть, бедненький, с недопугу…
У пещеры Трофония (кто её раз хоть видел?!)
Мнемозина, сидишь ты… Времени тынды-рынды,
словно ток – сквозь висок, где жилочка затаилась, –
колобродят да колоколят….
Висит, как мыло,
с человеческим профилем, вдавленным в сердце, месяц
(он так помнит всё – хоть рухни, а хоть – повесься!)
Человечий детёныш взрослый сидит в берлоге,
карту памяти, что вписалась под ломкий ноготь,
как грязюку, пытается выкусить, ногтегрызик,
не зависимый, как под деревом – павший листик…
Мнемозина, в твоих потерях, в твоих безумьях,
в красоте твоей женской – как в мраке – прозрачный зуммер
голосов предметов, явлений и смутных предков
слышен редкой птице, и слышен-то крайне редко.
Я сижу, катая в кости – под карманом – смех твой:
сумасшедший смех – над тем, что склероз-звезда
стрекозой залетает в мёртвые города,
снегирём залетает в гирьки слепого снега,
залетает пеплом в пальчики себясеков,
чьи распятые корни вырваны с корневищем,
чья шершавая кожа деревьев во сне не ищет,
чьё трухлявое горло – пещера для трупов слов.
Сумасшедший смех стекает с седых голов
грызунов «да» и «нет», перепутавших свой источник…
«Нет» катает себя из летейского дна песочниц.
Загорелое «да» облезает с холодных губ.
Альберт Фролов, любитель тишины.
Мать штемпелем стучала по конвертам
на почте. Что касается отца,
он пал за независимость чухны,
успев продлить фамилию Альбертом,
но не видав Альбертова лица.
Сын гений свой воспитывал в тиши.
Я помню эту шишку на макушке:
он сполз на зоологии под стол,
не выяснив отсутствия души
в совместно распатроненной лягушке.
Что позже обеспечило простор
полету его мыслей, каковым
он предавался вплоть до института,
где он вступил с архангелом в борьбу.
И вот, как согрешивший херувим,
он пал на землю с облака. И тут-то
он обнаружил под рукой трубу.
Звук – форма продолженья тишины,
подобье развивающейся ленты.
Солируя, он скашивал зрачки
на раструб, где мерцали, зажжены
софитами, – пока аплодисменты
их там не задували – светлячки.
Но то бывало вечером, а днем -
днем звезд не видно. Даже из колодца.
Жена ушла, не выстирав носки.
Старуха-мать заботилась о нем.
Он начал пить, впоследствии – колоться
черт знает чем. Наверное, с тоски,
с отчаянья – но дьявол разберет.
Я в этом, к сожалению, не сведущ.
Есть и другая, кажется, шкала:
когда играешь, видишь наперед
на восемь тактов – ампулы ж, как светочь
шестнадцать озаряли... Зеркала
дворцов культуры, где его состав
играл, вбирали хмуро и учтиво
черты, экземой траченые. Но
потом, перевоспитывать устав
его за разложенье колектива,
уволили. И, выдавив: «говно!»
он, словно затухающее «ля»,
не сделав из дальнейшего маршрута
досужих достояния очес,
как строчка, что влезает на поля,
вернее – доводя до абсолюта
идею увольнения, исчез.
___
Второго января, в глухую ночь,
мой теплоход отшвартовался в Сочи.
Хотелось пить. Я двинул наугад
по переулкам, уходившим прочь
от порта к центру, и в разгаре ночи
набрел на ресторацию «Каскад».
Шел Новый Год. Поддельная хвоя
свисала с пальм. Вдоль столиков кружился
грузинский сброд, поющий «Тбилисо».
Везде есть жизнь, и тут была своя.
Услышав соло, я насторожился
и поднял над бутылками лицо.
«Каскад» был полон. Чудом отыскав
проход к эстраде, в хаосе из лязга
и запахов я сгорбленной спине
сказал: «Альберт» и тронул за рукав;
и страшная, чудовищная маска
оборотилась медленно ко мне.
Сплошные струпья. Высохшие и
набрякшие. Лишь слипшиеся пряди,
нетронутые струпьями, и взгляд
принадлежали школьнику, в мои,
как я в его, косившему тетради
уже двенадцать лет тому назад.
«Как ты здесь оказался в несезон?»
Сухая кожа, сморщенная в виде
коры. Зрачки – как белки из дупла.
«А сам ты как?» "Я, видишь ли, Язон.
Язон, застярвший на зиму в Колхиде.
Моя экзема требует тепла..."
Потом мы вышли. Редкие огни,
небес предотвращавшие с бульваром
слияние. Квартальный – осетин.
И даже здесь держащийся в тени
мой провожатый, человек с футляром.
«Ты здесь один?» «Да, думаю, один».
Язон? Навряд ли. Иов, небеса
ни в чем не упрекающий, а просто
сливающийся с ночью на живот
и смерть... Береговая полоса,
и острый запах водорослей с Оста,
незримой пальмы шорохи – и вот
все вдруг качнулось. И тогда во тьме
на миг блеснуло что-то на причале.
И звук поплыл, вплетаясь в тишину,
вдогонку удалявшейся корме.
И я услышал, полную печали,
«Высокую-высокую луну».
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.