Если взять
один
банный лист
клёна
и один
банный лист
дуба
и проложить их
мшистой тягой
к «рядышком» –
по-звериному,
навсегда, –
ты не получишь любви,
ты не получишь клея,
ты не получишь воя
зверя,
оплакивающего
два одиночества,
разрушенные
близостью
тонких прожилок душ.
Потому что
любить –
это
не склеиваться
загогулинками линий,
это –
не связываться
кожурой
с кожурой, защищающей
мякоть,
это –
не щебетать
от щекотки ветра
под диктовку
грибных дождей…
Потому что любить –
это
прижимать к нёбу
ягодку-смородинку,
лешими прелостями сочащуюся,
лесными папоротниками колющую,
под кожицей
диких ау-щиков шёпоты
настоявшую:
раскусываешь –
и они вытекают…
«Любить, –
говорит один, –
это –
спотыкаться,
обутому в обувь
волчонка,
с лапой
меньшего размера
и большей когтистости:
ходить,
спотыкаться…
Бежать –
сил не хватает:
веточки
в капканы превращаются.
Ложишься наземь –
и иней
облизывает
твой воротник,
окровавленный
страхом
древесной
нежности»…
«Любить, –
говорит второй, –
это –
заряжать себя слабостью
и вкладывать
эту слабость
в каждую винтовку,
в каждую невзрачную винтовку,
в которой
маленькая смерть
принюхивается
к маленькой жертве…
В каждую винтовку
себя вкладывать,
чтобы
когда небо
захочет
расстрелять
утренний сизый воздух,
из дула
вылетела только
твоя душа
и прикоснулась
к жертве,
жестокой жертве,
не верящей
в твою
слабость…»
«Любить, –
говорит третий, –
это –
баловать
голову –
возгласами птиц,
обнаруженных
у зацвёвших гнёзд,
баловать
руки,
обнаружившие
дупла, наполненные
желудями с сердцами
мавочек,
баловать
ноги,
запутавшиеся
о сплетённые лодыжки
зверобоя,
обнимающего
детские спинки полыни.
А потом
баловать
любовь свою,
заслоняя её
пушистым
растрёпанным
затылком,
запрокидывая
глаза
к чёрным глазницам
неба –
в миг,
когда от ветра
летят во все стороны
головы –
трав,
муравьёв,
зайцев,
винтовок,
псов…»
Когда они вытекают –
голоса духов леса
и духов мяса
и кожуры земли,
когда ты раскусываешь
тёмную смородину,
тёмный кусочек вечности,
говорящий на ста языках
о языке любви
и теле любви,
и даже её тени –
тень эта
становится
отчётливой,
одетой
в пряные листья,
ежовый мех,
пушистые заячьи иглы,
горелое небо,
опрокинутую на лопатки
землю,
в запахи
холостого выстрела,
в голоса
сладких
тенистых
шишек…
И всё это
оттого,
что ты
прижимаешь к нёбу
горький снежок смородины,
прижимаешь к нёбу
волчий ворох ягод,
протыкаешь нёбо
острыми травинками
и веточками,
боль от которых –
сладкая чёрная кровь,
неизлечимая сладкая тяга…
И язык твой,
и руки твои
и тени твои
прорастают кустарником,
пускают корни
в растянутое безвременье,
в безвременье века
осыпающихся голов ветра
и заживляющих память листьев,
которых не разлепить,
даже когда
прожилки
опускают лапки,
устав держаться
друг о дружку –
по-звериному преданно
и по-лесному влажно…
Провинция справляет Рождество.
Дворец Наместника увит омелой,
и факелы дымятся у крыльца.
В проулках - толчея и озорство.
Веселый, праздный, грязный, очумелый
народ толпится позади дворца.
Наместник болен. Лежа на одре,
покрытый шалью, взятой в Альказаре,
где он служил, он размышляет о
жене и о своем секретаре,
внизу гостей приветствующих в зале.
Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе
болезней, снов, отсрочки перевода
на службу в Метрополию. Зане
он знает, что для праздника толпе
совсем не обязательна свобода;
по этой же причине и жене
он позволяет изменять. О чем
он думал бы, когда б его не грызли
тоска, припадки? Если бы любил?
Невольно зябко поводя плечом,
он гонит прочь пугающие мысли.
...Веселье в зале умеряет пыл,
но все же длится. Сильно опьянев,
вожди племен стеклянными глазами
взирают в даль, лишенную врага.
Их зубы, выражавшие их гнев,
как колесо, что сжато тормозами,
застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне
кричит купец. Звучат обрывки песен.
Жена Наместника с секретарем
выскальзывают в сад. И на стене
орел имперский, выклевавший печень
Наместника, глядит нетопырем...
И я, писатель, повидавший свет,
пересекавший на осле экватор,
смотрю в окно на спящие холмы
и думаю о сходстве наших бед:
его не хочет видеть Император,
меня - мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу
гордыня не возвысит до улики,
что отошли от образа Творца.
Все будут одинаковы в гробу.
Так будем хоть при жизни разнолики!
Зачем куда-то рваться из дворца -
отчизне мы не судьи. Меч суда
погрязнет в нашем собственном позоре:
наследники и власть в чужих руках.
Как хорошо, что не плывут суда!
Как хорошо, что замерзает море!
Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес!
Такого не поставишь в укоризну.
Но может быть находится как раз
к их голосам в пропорции наш вес.
Пускай летят поэтому в отчизну.
Пускай орут поэтому за нас.
Отечество... чужие господа
у Цинтии в гостях над колыбелью
склоняются, как новые волхвы.
Младенец дремлет. Теплится звезда,
как уголь под остывшею купелью.
И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи,
а непорочное зачатье - сплетней,
фигурой умолчанья об отце...
Дворец пустеет. Гаснут этажи.
Один. Другой. И, наконец, последний.
И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной,
смотрю, как диск луны по редколесью
скользит и вижу - Цинтию, снега;
Наместника, который за стеной
всю ночь безмолвно борется с болезнью
и жжет огонь, чтоб различить врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари,
чуть занимаясь на Востоке мира,
вползает в окна, норовя взглянуть
на то, что совершается внутри,
и, натыкаясь на остатки пира,
колеблется. Но продолжает путь.
январь 1968, Паланга
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.