Просыпаясь, когда третий кочет будильником хрюкает,
оглядев тёмный угол, крещённый рубахой и брюками,
я глотаю стакан за стаканом грейпфрутные суточки,
говорю, что беда. И тогда улыбаются шуточке
то совиные чучела, бьющие вялыми крыльями,
то бродивший в окне стройный ясень, по осени спиленный,
то вчерашний картофель, на вилку небрежно наколотый, -
улыбаются: что за беда, говори, мол, ну что это?
Это – в штопке носки, да глаза бы заштопать – всё чудится
им то мёртвое небо в полоску содомовских улиц, то
песок под водой и цепочка следов фигурная,
что на шее ношу как память о тех, кто умерли.
Это – вскрикивать в рифму, а жить, как в плохом верлибрике,
выбегать за собой на мороз и бензин весь выбегать,
и фырчать то ли кошкой, а может, копейкой-рухлядью:
что за труп в багажнике, колется там под грудью, а?
Это – в кальке прозрачной нащупать походку полковника,
это – ягоды брать языком с ложноручек шиповника,
или гладить крапиву карминными пальцами неженки,
и катать на губах, как Джоконда, драже-сумасшедшинку,
это – зеркало прятать в перчатку, по правилам вызова,
и побитой дворняжкой на лбу капли пота вылизывать
после боя без правил, в термометра странную дудочку
шепелявить про «сорок», грядущие в призраке-будущем…
Я смотрю, как мою кожуру, безпижамно-шершавую,
прижимаешь к себе по утрам, на бессонницу жалуясь,
и все шрамы-щербинки, укусы на теле кошатницы
в твоей коже горячей, как в тёмном пруду, отражаются.
И беда, поперхнувшись чуть-чуть запотевшим омутом,
тянет хрупкие лапки к берегу, хоть какому-то…
Но пока мы смущаем стены дрожащим дольником,
ей целует лоб камыш, говоря: утопленник.