Глупая красота — не красота. Вглядись в тупую красавицу, всмотрись глубоко в каждую черту лица, в улыбку ее, взгляд — красота ее превратится мало-помалу в поразительное безобразие
Когда луна поворачивается подёрнутой лёгкой дымкою, словно шалью, стороной, когда пятна на ней становятся мутными, словно стоячая вода, когда колодцы неожиданно находят в себе силу тянуть жизнь из случайных, внезапных, невозможных - ну хотя бы поблизости – источников, я сажусь на подоконник. И она приходит сюда.
Ветер развевает над городом чёрные волосы, и на каждой волосинке – голова ядовитой змеи, - кроткая, прирученная, казалось бы, так и ложится мне в ладонь. Ветер несёт над городом чёрный плащ, ветер любит носить готику над городом, за это ему приносят песни и хриплые вопли, за это город отвечает новыми поножовщинами, за это на улицах возникают маленькие пузырьки, которые сворачиваются от кислорода. И, знаете, - ей это нравится.
Она давно не летает на подручных средствах верхом, не купается в реках, не пользуется просроченной, пахнущей тиной, косметикой. Она просто «прибывает» сюда и застывает по ту сторону окна, словно говоря: ну и? Она одобрительно кивает, когда я берусь за случайно попавший сюда молоток, и хмурится, когда опускаю его. И под её взглядом так щекотно-щекотно – проводить тонким лезвием по голубым нитям, зная, что ни черта, вот так именно, раздельно и по слогам – ни-чер-та, - не сделаешь, а она одними только ресницами прозрачными подбадривает-спрашивает: боишшшшься??? И сразу же – юрк! – и взмывает над городом, и только силуэт в небе мерещится, мутно-прозрачный, такой двуединый, расплывчивый, каким только и могут быть галлюцинации.
А я остаюсь со своим лезвием и распахнутым окном, и слышу, как внизу смеются подростки, наблюдаю, как прячутся в их кулаках маленькие сигаретные огоньки, и сжимаю и себе кулаки, царапаясь своими же ногтями, когда где-то раздаётся вздох. Сжимаю – и режусь. Тогда пропадают все миражи и чертовщина, и плевать, уже или ещё полночь, и плевать, что бумаги летят на пол, где пылятся стопки книг о магии и способах удержать, обкормить, зажарить, вызвать дьявола, попасть в другой мир и чёрт-знает что ещё, где с незапамятных времён какой-то пра-пра-пра-прабабки валяется пустой флакон духов и помада, которая не оставляла контура, - да на всё плевать с наивысшей вершины мира, потому что на безымянном пальце застывает капля красной жидкости, а я панически, невообразимо, до обморока, до смерти боюсь крови...
***
Сегодня выходной. Это значит – вставать в полдень и щуриться от солнца, это значит – ронять постель на пол, заваливать это всё круассанами и апельсинами, хотя бы одним апельсином и половинкой круассана, это значит, прихлёбывать кофе из огромной чашки, наконец-то смакуя его, а не проглатывая залпом, как утреннее лекарство, это значит.. это значит, проснуться в одиночку и осознать, что пустая бутылка коньяка на полу выпита вчера не приходящими приятелями, что перед кофе нужно выпить полведра воды, а из зеркала смотрит до боли знакомая рожа, и на виске обязательно – новая царапина, неведомо откуда взявшаяся, как и каждый раз после четверга. Или пятницы. Или другого, срединного, восьмо-девятого дня недели, в который проваливаются все вопросы.
В общем, сегодня – выходной. А это значит, что Мари может гулять по воздуху. Висеть в воздухе. Отложить все свои дела, забыть о неприветливых тётеньках в офисах и бюро, о неприятственных официантках, смеющихся над офисными же заказами, забыть о рогатых невесть почему, троллейбусах, лишённых самок, и о новых самоубийствах в метро, забыть об утренней газете, упавшей возле входной двери – да нет же, падающей возле входной двери, - всегда самым жутким заголовком кверху....ну же, Мари, признайся, не всегда, - несколько раз в неделю она падает, показывая тебе в оскаленной усмешке фотографию очередной красотки... Забыть обо всём.
Мари допивает кофе и пишет письма. Мари чертит буквы и комкает бумагу. Мари делает два взмаха ногой и посылает физические упражнения по известному адресу. Мари отправляется в город. А город не любит Мари.
К ней давно прилепилось это неясное, нездешне-народное имя, выжило в неформальных компаниях, вытерпело дожди и костры, выстрадало приходящих грубых мэри и нагих мах, и в конце-концов прилипло к ней, словно подыхающий в пылких конвульсиях любовник, желающий уйти и сдохнуть независимо от неё, но продолжающий вгрызаться, въедаться, втискиваться в саму её суть...
Наверное, сейчас он уже доедает вторую треть сути, а Мари так и не знает, кто такая – и зачем. Она привыкла передавать мелочь в маршрутках и друзей – друг другу, она привыкла передавать пластиковые стаканчики по кругу и забирать себе последний, погнутый, и – взахлёб её, горькую, и – каждый раз жалеть, что – не чистый спирт, что не чистый яд и что всегда наступает похмелье. Она привыкла отбрасывать чёрные патлы назад неукротимым движением дикарки, она привыкла корчить из себя некую медузу-горгону, - вот только ледянящего взгляда нет, костюма не хватает, страхом от неё не пахнет, но она ведь привыкла! – и покоряется, падает, как крепость с подгнившими опорами, каждый раз падает, то - понарошку, то – чтобы придавить кого-то обломками, то – просто так падает, картонный домик на ветру, карточные игры на берегу, дорожные приключения переездного музея на ножках, - рраз – и трыыынь – так протяжно струна ноет – и лопается.
Мари.
Два слога в горле перекатываются, два – металлические, чужие, - ма – от матери, от матерщины, от матки,а ри – это от го-ри, от го-ры, от искры какой-то, - и перекатываются они всё, шариками, да только не в том горле.
(Галлюцинация 1)
И снова, ты снова прилетаешь ко мне – издеваешься, с-стерва.... У тебя брови сростаются, видела? И дыра на плаще. И в руках – вечность, а в ней – покой, покоривший даже тебя... И змеи на голове безопасные, как всякий неизвестный иностранец. Я знаю, на этой моей мысли ты оскалишься и тряхнёшь головой, и они зашипят на миг, хотя бы на миг, и лампочка в комнате моргнёт чёрным мохнатым глазом, вот ей-боку, чёрным таким, пушистеньким, похожим не то на паучка, не то на неведомое мифическое существо, но явно не из добрых... А потом – всё вернётся: было ли?
Ну как, дорогая, вылечила? Вымолила? Выстрадала? Не просила – не клянчила – не расписывалась кровью, правда ведь? Всё выдумки... А мастер казался не тем, кем был, а был не тем, кем казалася. И всего-то – проще простого – клевал на жёлтое, чтобы – попасть в жёлтый, чтобы застрять на жёлтом и медленно превращаться в песок. Вместе с тобой.
Что с тобой, милая, - плечи на занавеске явственнее двигаются, а сама как бы размываешься, рассыпаешься, множишься, но – ни слова, как всегда, - ни слова, потому что женщины – самые молчаливые галлюцинации вне этого мира. И тут уж – будьте уверены...
***
Мари снится колода карт, где головы отрезаны, а вместо чисел – осы: семь на семёрке, восемь на восьмёрке, ни одной на короле, потому что сам он – большая выдумка малого ума. И она улыбается сквозь сон, шарахается от этих карт, прижимается к подушке, и царапина на виске снова открывается, и крошечная капля крови падает на подушку, но она не чувствует, она беспокойно спит, зажимая одеяло ногами, как муляж любимого, обнимая диванный валик, как голову, какой никому бы не дала отрезать, болтая босой смешной пяткой в воздухе, словно дразня его - воздух. А он оживает, становится сгущённым, тягучим, как проваренное молоко, и по нему, как по мосту, гуляют чёрные коты, и пудели на задних лапках перед ними, и мулатки в ситцевых платьях что-то бешенно танцуют, стоя просто на барабанах, декоративных барабанах, и невидимый маэстро жарит вальс, и тарелка летает и позвякивает ненужным здесь джазом, и всё это скатывается на карты, и колода тасуется, смешивает что-то, рассыпается стопками бумаг по комнате, пряется между страниц, превращается в толстые фолианты, и всё это сереет, затвердевает, теряет фанастичные краски. Комната становится утренней.
Мари танцует. Закрывает жалюзи, запирает двери на засов и – танцует. Ей от этого жарко и хорошо, ей от этого – по-странному дурно, но она танцует. Потому что кто-то шепчет низким хрипким голосом: так надо. И она подчиняется.
А за окном солнце медленно ползёт в неизвестное будущее, и троллейбусы, покачивая рогами, прутся до пункта Б, до пункта блядства, до пункта беспредела, до пункта бардака, и Мари уже в троллейбусе, цокая каблуками, демонстрируя пошлые полосатые гольфики, кусая губы, чтобы поддерживать себя в тонусе, оглядываясь – нет ли рядом кого с клыками, нет ли рядом баночки золотой волшебнодействующей, нет ли чего? Она вчера специально перебирала - весь выходной! - свои воспоминания, она искала засушенные розы, но ей никогда не дарили цветов, она находила засушенные листья, собранные в детстве, школьные открытки, детские дневники, переписанные строчки великих иноязычные цитаты, таблицы спряжений глаголов. Она находила письма подругам о первых влюблённостях и досадно морщилась от себя, той, утраченной. Мари.... А солнце бежало к закату, зимнему, суровому ( а тогда было лето, думалось Мари, лето...), а в ящиках оставалось десяток брелков и смешных игрушек, какие-то неотправленные послание, допотопные кассеты, и всё, чего могла пожелать душа, кроме обожжённых листов бумаги, перевязанных лентой, и розы... Мари хотелось верить, что это всё – мишура, символика, что она ведь вспоминала, вспоминала же, вспоминала! – а значит, заслуживает поощрения. Но – нет. И сейчас старый троллейбус устало дребезжал, пиликал на обнажёных нервах, бросал вниз и вверх по ухабам, вёл к метро... А там с каждым днём становилось всё страшнее приближаться к краю, - чем больше людей приблизилось, тем страшнее приближаться. А кто-то швырял под ноги пустые бутылки и пакеты, а зимняя резина скользила на её ногах, как и на чужих авто, а сзади толкались унылые пенсионеры и бодрые мужички с моржовыми, в сосульках, влаге и колбасе, усами, и было страшно подходить к вагону, и только в привычном «вне-дома» можно было расслабиться.
Её называли бы счасливой, как и ту, - за надёжность и постоянство, за джин и виски, за дурманящимй вишнёвый табак и за то, что её видели чёрной. Но Мари не хватало... Злость на себя вываливалась из тёмных, суженных зрачков, и хотелось стучать длинными пальцами по столу, по сигаретной пачке, по стакану, по своей руке, по подоконннику, - да что угодно, лишь бы мелкой дрожью сбрасывать это напряжение, когда хочется царапать эти глаза за то, что – не они, за то, что – светлые, за то, что в них плещется немного улыбки и всё равнодушие мира. А ей говорили: «ну посмотри по-доброму» и спрашивали, что не так, ей заявляли: «мне бы твои проблемы» - и западала недобрая тишина, когда два взгляды направлены наискосок, в противоположные друг от друга стороны, когда стол разделяет, как крепостной вал, как ров перед крепостью, как что-угодно. Мари опускала веки и делала вид, что изучает разноцветные лампочки, она думала о розах и о хлебе, и повторяла самой себе: лучше сухие розы, чем свежий хлеб, и вспоминала, что дома ждут сухари, что окно распахнуто в ожидании её, что дома можно запереть дверь и смотреть на много-много огоньков в доме напротив, и различать чужие движения, и считать этажи в темноте, и бросать какую-то гадость на смеющихся подонков, и угадывать в ночи еле видную телевышку, и комкать бумагу, и....
А её спрашивали: «ты смотришь на эту девочку – закадрить?», и было лень даже доказывать, что ей нужна лишь одна девочка, приходящая по ночам, бесплотная, настоящая своей невозможностью, - только одна, дразнящая, дерзкая, спрашивающая: ну когда же?? А Мари... Мари чертила зигзаги и молчала. И точно так же молчала здесь, размешивая лёд короткой трубочкой, двумя трубочками, чёрной и жёлтой, в последнее время – только чёрной и жёлтой. В воздухе носилась оса, покусывая Мари незаметным жалом. Мари не знала ещё. Но – предчувствовала...
Галлюцинация 2
А потом приходил ты. Я наклонялась над колодцем зачерпнуть воды – и доставала тебя, серебряным ковшиком, - попавшийся юный месяц... Ты соскальзывал с почерневшего от давности серебра, и брал меня под руку, я пила из твоих ладоней и понимала: вот оно, хрупкое, серебрянное, чёртово, вот оно – удержишь?
Но разве можно удержать раскалённый уголь или глоток воздуха?
Ты не был молчаливым и не был разговорчивым, ты не был определяемым и не был определяющим, я никогда не молила о встрече с тобой и никогда не пожалею о расставании. Просто это – было. Галлюцинация, склоняющаяся надо мной, такая тёплая на ощупь, что хотелось проверять – не сплю ли...
И я варила снадобья, почти в котле, почти колдунья, и вливала в тебя, чтобы вылечить от жизни, я давала тебе своё тепло – и отстранялась, чтоб ты не замёрз, я втискивалась в тебя, как чёрная простецкая печать на серебристой гербовой бумаге. Моей крепости больше не было.
Ладони, сложенные ковшиком, глаза, в которых – «зачем» и что-то странное, юркое, рвущееся наружу, слова, в которых – Всё, завёрнутое в такую пустоту, что колет иглами кожу, что, кажется, - русалочкой на ножах по полу идёшь, чтобы свет выключить, как будто есть кому дело до света... И комнату заворачивают шарфом цвета загара, и, как во сне, глянцевые от пота мулатки на барабанах ритм отстукивают, а комната уже меняет свой цвет, перекрашивается под твоё бельё, под моё бельё, и вспыхивает белым... Я уверена, сейчас моя М висит за окном и шёпотом, сквозь зубы – советует, как и куда, а мне – не до советов, какие уж тут советы, когда нет ни меня, ни крепости, только твоя крепость, твоя бьющая в голову одурь, бьющая об меня, бьющая в меня, чтобы – на всю жизнь...
Я не считаю, сколько раз и сколько дней. Я не знаю, наяву или нет. Смотрю в окно – а там мы колышемся, смотрю в комнату – а там мы разговариваем, и кислый сок лимона в рот брызгает, - лимоном мы всё своё заедаем, чтобы заплатить сполна за каждый вдох одними атомами (атомами ли?) кислорода. Ты приходишь ко мне в троллейбусах, и я вздрагиваю, возмущая бабушек и стервозных мамаш, ты приходишь ко мне по вечерам, и я сжимаю зубы, чтобы – всё молча, как тогда, ты приходишь ко мне в рестораны и бары, и тогда я ногтями – в ткань, в кожу, плечом – к чьему-нибудь плечу, и жааалобно так: «я тебе не нужна», имея в виду – тебе – не нужна.
Да, я знаю, что не вылечу, не вытащу от дьявола, не пришью к подолу нитью жёлтой, да и к чертям это всё, потому как нам – не покой, мне – не покой, мне – не тенью в окна к дурёхам стучаться, мне просто ждать, когда ты повернёшься ко мне, - да, я всегда видела тебя в профиль, только в профиль, даже... Даже.
Ты будешь перекатывать моё имя, по расписанию, ты будешь вычёркивать его, не напрягаясь, непроизвольно, но если хоть раз приблизишься к этому подоконнику вживую – не вырвешься из когтей.
Вживую.
В живую.
В ничто.
Ты часто приходишь ко мне – немолчаливой галлюцинацией, мне сложно поверить, что даже в самый первый, в самый ранний в самое начало, которого ждала не ожидая, - ко мне приходила гибкая галлюцинация, обделённая вашей, присущей только вам, прозрачностью, наделённая нашим теплом, похожая на серебрянный месяц, упавший в колодец – где-то там, между стенками в темноте, я и шарю ночь от ночи, день ото дня, и когда ко мне внезапно обращаются, вздрагиваю, распахиваю крышку и отбываю положенный час разговора - чтобы снова спуститься вниз...
***
Мари возвращается домой и запирается. По полу разбросаны конфетные фантики и разноцветная фольга – когда-то давно в них были замотаны немецкие конфеты, - почти неиспробованный праздник её худого на впечатления детства. Из распахнутого окна смотрят слепыми глазами огоньки соседних домов. Ветер треплет волосы Мари, и они – неровные, малопрочёсанные, тёмные, - летят над городом, окутывая её профиль полупрозрачной вуалью, раздуваю капюшоны кобр, которым никогда не сменить кожу...
Мари сидит на подоконнике, из рамы, конечно же, торчит непонятного предназначения гвоздь, не заметный в темноте, и, конечно же, она цепляется за него локтем, дёргается, чуть не слетев вниз, садится на пол, выворачивает густой недопитый кофе на бумаги и ищет: что напишет судьба. А судьба летает вокруг неё чудо-колодой, перетасовывая имена и даты. Маргарита стучится в окно, уже почти не надеясь, что городская сумасшедшая впустит её, отягощённую покоем, - помыться, выщипать брови и рассказать о том, как жёлтый медленно проростает в каждом из нас, украдкой, чтобы потом отвести к чёрному, одетому в любой цвет. Мари не замечает Маргариту: она тасует потёрые карты, прикусывает губу, гадает на короля, а он всё не выпадает, ветер разносит пиковые картинки по комнате, на улице начинается снег.
Под утро прохожие оставят свои маршруты цепочками следов, и за каждым, как за загнанным или задобренным зверем можно будет пройти. Утро оторвёт змей у Маргариты, загонит в подземки левого берега сонных обмороженных русалок, и чёрные коты будут мирно позёвывать на задних сидениях вечно рогатых троллейбусов. Вагоны метро вновь станут проноситься со свистом, провозя путешественников между мирами за самую символическу плату в мире. Орфей попытается догнать голубой вагон, бредя по шпалам, покачиваясь, напевая что-то беззвучно, воскрешая свою настоящую. Это будет утро – непрекращаемое утро после непрекращаемой ночи, на которую затянулась полночь.
Утром Мари в который раз за каждое последнее неудачное утро поймёт: к ней зайдет в гости лунно-невесомый Бегемот, альтист Данилов по-скромному станет звонить в дверь, чтобы ворваться, стряхнуть молнии с воротника и проиграть новую ненормальную музыку. Маргарита наконец-то решится попросить нитку и иглу, чтобы залатать вечность. И только одна галлюцинация останется плодом больного воображения девочки с вечно исцарапанными висками, с невидимыми гравировками на сердце, с джокером, вшитым в складки одежды так, что не достанешь, - девочки, имя которой – шариком со ступеней падает и разбивается на тысячу осколков, в каждом из которых – одно из лиц одиночества, одна из версий покоя, с которого всё началось и никак не хочет продолжаться...