Андрей Егорович Опаров проснулся рано, сбросил на пол пережёванный пододеяльник, ночь с трудом подталкивала утро в растущую пропасть. Под одеялом, в сиреневом пластмассовом тазу, тихо шевелилось дрожжевое тесто. Андрей Егорович любил печь, неустойчивой страстью пылал к итальянской чиабатте, но больше к огромным дыркам, которые жили в хрустящем хлебе, напоминающем своим видом тапок. Соседи относились к Опарову с опаской и дали ему незамысловатое прозвище «Пекарь». Любовь к хлебу поражала масштабами – мужчина спал с тестом, называя его «милой жёнушкой». «Милая жёнушка» обладала спокойным нравом, белым бархатистым телом и удивительным ароматом. «Жёнушек» было много, долго они не жили, через сутки появлялась новая, для каждой было имя.
Опаров осторожно снял пакет, с любовью посмотрел на Джанетту, её кожа, усеянная множеством пузырьков, мелко дрожала от желания, возбуждая Пекаря дрожжевым ароматом до бессознательного состояния. Он слегка коснулся тонких пузырьков, на пальцах осталась частичка вязкой кожи Джанетты, нежно дотронулся языком: «Я так много пробовал женщин, мною созданных и мною умерщвлённых, что они перестали существовать, стали поношенными тапками. Но ты, Джан, впитываешься в меня, наполняешь мои лёгкие пузырьками. Эта ночь, единственная ночь с тобой, расползлась по твоим несовершенным волосам, я пытался стать ими, но не смог перестать дышать».
Андрей Егорович осторожно взял таз с телом Джанет, она немного занервничала, почувствовав незначительную дрожь. Мужчина заметил её страх, улыбнулся – тысячи мелких иголок от напряжения застряли в позвоночнике. В резко-зелёном резиновом переднике Пекарь смотрелся импозантно, будто патологоанатом, шею сдавливала синяя бабочка в оранжевый горошек, белая поварская куртка придавала стройности, пышный накрахмаленный колпак впечатлял Эльбрусовскими вершинами.
Посреди заваленной кастрюлями и мешками с мукой кухни громоздился старый ободранный стол. Опаров, пребывая в космической невесомости, растроганный и очумевший от странной близости, поставил саркофаг с Джанет, промокнул бисер пота на лбу сероватым рукавом. Чувствуя качающуюся развязку, она тяжело вздохнула, её грудь просела, улеглась на дно сырым, съёжившимся блином. Пекарь желал вновь и вновь брать её расползающееся тело, продырявливать его толстыми, но умелыми пальцами, сжимать в ладонях, растягивать, складывать, словно атласную ткань в несколько слоёв, вновь раскатывать, ёще раз складывать, наслаждаясь безропотной живой мягкостью, бесконечной властью над ней.
Джанет лежала на столе, окутанная мучным облаком, едва дышала. Ей не нравилось, что он называл её «милой жёнушкой», попахивало тускло, холодно, а она жаждала тепла, которое наполнило бы постепенно хрупкие матовые пузырьки. «Я беспомощна, хотя и пытаюсь сбежать с этой плахи, но тело растёт так медленно, что всё бессмысленно и остаётся ждать, когда Пекарь слепит из меня тапок, поставит в печь, чтобы потом вцепиться в моё хрустящее нутро зубами».
Звонок в дверь надвое расколол плаху. Облако взмыло вверх, окутывая собой жертву и палача. Пекарь вздрогнул, глаза наполнились слезами, он стал похож на ребёнка, у которого в песочнице грубо отняли формочки для куличиков. Джан немного ожила, её сущность, укрытая толстым слоем прохладной муки, уже не так ныла, тело перестало стремительно обрастать мерзкой шершавой коркой, мучитель вынул из неё обросшие клейковиной пальцы.
Опаров, мысленно пытаясь раздавить стальной звук звонка, открыл дверь. За дверью стояла стойкая пелена, он попытался порвать её, она чавкающе хрустнула, вытолкнув на свет приплюснутый в одном месте шар. «Что-то похожее я когда-то видел» – в задумчивости мужчина провёл пальцами по резиновому переднику. На зелёном глянце осталась часть Джанетты, Пекарь брезгливо поморщился.
Из пелены просочились женские руки и схватили Опарова за Эльбрусовский колпак, колпак немедленно стал добычей необычно круглой женщины. «Это же моя бывшая Томочка» – взвизгнул он, пытаясь закрыть дверь, но шар на высокой скорости стремительно вкатился в прихожую. Томочку украшала причёска каре двухмесячной давности, слипшиеся от жира прямые волосы, пучками нависали над глазами, мешая видеть. Пальто свободного кроя мерцало песочным цветом, словно шарик, наполненный гелием и готовый взлететь. Но шарик не взлетел, он подмял под себя Пекаря, Пекарь начал кричать от боли и, упакованный кипящим страхом со сломанной рукой, успел затаиться в массивном шкафу-купе.
Томочка стонала от ненависти, лютой злобы, из стона падали развалины слов, некоторые из них бывший муж улавливал осиротевшими без вершин ушами: «Тварь», «Полжизни», «Лучшие годы», «Погубленная молодость», «Садист-извращенец». Казалось, шар заполнил собой всю квартиру, повсюду валялась обломки стульев, тысячи осколков разбитой посуды, разорванные в клочья занавески, словно гигантская мясорубка выдавила из своего чрева старые вещи, превращая их в жуткий фарш.
Томочка остервенело вкатилась на кухню, в глазах от увиденного проснулись австралийские кролики и начали медленно жевать изумрудную траву. На столе, разомлевшая от тепла, текущего из духовки, спала Она, разлучница. Джанет заметно располнела, облако постепенно осыпалось с её прекрасных форм, обнажая множество крупных пузырей, которыми до сумасшествия восторгался Пекарь. Она разрасталась удивительно быстро, пузыри надувались до размера футбольного мяча и не собирались останавливаться.
Джанет увеличивалась, спокойно глотая пространство. До тошноты пахло дрожжами, перебродившей опарой, горелыми хлебными корками. Живот «милой жёнушки» настиг Томочку в прихожей, что-то булькнуло в её горле, забитом тестом. До Пекаря долетел обугленный лоскут: «Сссссуукххххаааа…хрррррршшшш…». Она ещё пыталась спастись в огромном сиреневом тазу, проплывающем мимо. Таз, не выдержав металлической тяжести, с квакающим чмоканьем растворился в клейкой пучине.
В кухонном окне нарисовалась Луна, начался отлив. Дрожащий Андрей Егорович трясущейся рукой отодвинул дверь шкафа. На волнах «чиабатты» безмолвно покачивалось пальто свободного кроя, шлёпанцы, выброшенные прибоем, валялись на берегу. «ОНА СЪЕЛА ТОМОЧКУ» - мысль колючей проволокой зацепилась за его голову. «МИЛАЯ ЖЁНУШКА СОЖРАЛА ТОМОЧКУ» – забился в истерике Пекарь, потом захохотал. «Хахахахааааааааааа» – Джанетта замерла, притихла, изжога от волос Томочки ещё давала о себе знать. Тесто ежесекундно съёживалось, сбрасывая ненужный балласт из сломанной мебели.
Через несколько минут Пекарь вошёл на кухню, смиренная Джан, укрытая пухом облака, покорно его ждала, томно вздыхала, пузырилась. «Я приготовлю из тебя вкусный хрустящий хлеб с огромными дырками, моя любимая девочка – он поцеловал её мягкую волнующую грудь – но я не хочу потерять тебя навсегда». Мужчина оторвал немного её плоти для новой опары и положил в морозилку. «Моя девочка, ты будешь жить вечно».
Перед нашим окном дом стоит невпопад, а за ним, что важнее всего, каждый вечер горит и алеет закат - я ни разу не видел его. Мне отсюда доступна небес полоса между домом и краем окна - я могу наблюдать, напрягая глаза, как синеет и гаснет она. Отраженным и косвенным миром богат, восстанавливая естество, я хотел бы, однако, увидеть закат без фантазий, как видит его полусонный шофер на изгибе шоссе или путник над тусклой рекой. Но сегодня я узкой был рад полосе, и была она синей такой, что глубокой и влажной казалась она, что вложил бы неверный персты в эту синюю щель между краем окна и помянутым домом. Черты я его, признаюсь, различал не вполне. Вечерами квадраты горят, образуя неверный узор на стене, днем - один грязно-серый квадрат. И подумать, что в нем тоже люди живут, на окно мое мельком глядят, на работу уходят, с работы идут, суп из курицы чинно едят... Отчего-то сегодня привычный уклад, на который я сам не роптал, отраженный и втиснутый в каждый квадрат, мне представился беден и мал. И мне стала ясна Ходасевича боль, отраженная в каждом стекле, как на множество дублей разбитая роль, как покойник на белом столе. И не знаю, куда увести меня мог этих мыслей нерадостных ряд, но внезапно мне в спину ударил звонок и меня тряханул, как разряд.
Мой коллега по службе, разносчик беды, недовольство свое затая, сообщил мне, что я поощрен за труды и направлен в глухие края - в малый город уездный, в тот самый, в какой я и рвался, - составить эссе, элегически стоя над тусклой рекой иль бредя по изгибу шоссе. И добавил, что сам предпочел бы расстрел, но однако же едет со мной, и чтоб я через час на вокзал подоспел с документом и щеткой зубной. Я собрал чемодан через десять минут. До вокзала идти полчаса. Свет проверил и газ, обернулся к окну - там горела и жгла полоса. Синий цвет ее был как истома и стон, как веками вертящийся вал, словно синий прозрачный на синем густом... и не сразу я взгляд оторвал.
Я оставил себе про запас пять минут и отправился бодро назад, потому что решил чертов дом обогнуть и увидеть багровый закат. Но за ним дом за домом в неправильный ряд, словно мысли в ночные часы, заслоняли не только искомый закат, но и синий разбег полосы. И тогда я спокойно пошел на вокзал, но глазами искал высоты, и в прорехах меж крыш находили глаза ярко-синих небес лоскуты. Через сорок минут мы сидели в купе. Наш попутчик мурыжил кроссворд. Он спросил, может, знаем поэта на п и французский загадочный порт. Что-то Пушкин не лезет, он тихо сказал, он сказал озабоченно так, что я вспомнил Марсель, а коллега достал колбасу и сказал: Пастернак. И кругами потом колбасу нарезал на помятом газетном листе, пропустив, как за шторами дрогнул вокзал, побежали огни в темноте. И изнанка Москвы в бледном свете дурном то мелькала, то тихо плыла - между ночью и вечером, явью и сном, как изнанка Уфы иль Орла. Околдованный ритмом железных дорог, переброшенный в детство свое, я смотрел, как в чаю умирал сахарок, как попутчики стелят белье. А когда я лежал и лениво следил, как пейзаж то нырял, то взлетал, белый-белый огонь мне лицо осветил, встречный свистнул и загрохотал. Мертвых фабрик скелеты, село за селом, пруд, блеснувший как будто свинцом, напрягая глаза, я ловил за стеклом, вместе с собственным бледным лицом. А потом все исчезло, и только экран осциллографа тускло горел, а на нем кто-то дальний огнями играл и украдкой в глаза мне смотрел.
Так лежал я без сна то ли час, то ли ночь, а потом то ли спал, то ли нет, от заката экспресс увозил меня прочь, прямиком на грядущий рассвет. Обессиленный долгой неясной борьбой, прикрывал я ладонью глаза, и тогда сквозь стрекочущий свет голубой ярко-синяя шла полоса. Неподвижно я мчался в слепящих лучах, духота набухала в виске, просыпался я сызнова и изучал перфорацию на потолке.
А внизу наш попутчик тихонько скулил, и болталась его голова. Он вчера с грустной гордостью нам говорил, что почти уже выбил средства, а потом машинально жевал колбасу на неблизком обратном пути, чтоб в родимое СМУ, то ли главк, то ли СУ в срок доставить вот это почти. Удивительной командировки финал я сейчас наблюдал с высоты, и в чертах его с легким смятеньем узнал своего предприятья черты. Дело в том, что я все это знал наперед, до акцентов и до запятых: как коллега, ворча, объектив наведет - вековечить красу нищеты, как запнется асфальт и начнутся грунты, как пельмени в райпо завезут, а потом, к сентябрю, пожелтеют листы, а потом их снега занесут. А потом ноздреватым, гнилым, голубым станет снег, узловатой водой, влажным воздухом, ветром апрельским больным, растворенной в эфире бедой. И мне деньги платили за то, что сюжет находил я у всех на виду, а в орнаменте самых банальных примет различал и мечту и беду. Но мне вовсе не надо за тысячи лье в наутилусе этом трястись, наблюдать с верхней полки в казенном белье сквозь окошко вселенскую слизь, потому что - опять и опять повторю - эту бедность, и прелесть, и грусть, как листы к сентябрю, как метель к ноябрю, знаю я наперед, наизусть.
Там трамваи, как в детстве, как едешь с отцом, треугольный пакет молока, в небесах - облака с человечьим лицом, с человечьим лицом облака. Опрокинутым лесом древесных корней щеголяет обрыв над рекой - назови это родиной, только не смей легкий прах потревожить ногой. И какую пластинку над ним ни крути, как ни морщись, покуда ты жив, никогда, никогда не припомнишь мотив, никогда не припомнишь мотив.
Так я думал впотьмах, а коллега мой спал - не сипел, не свистел, не храпел, а вчера-то гордился, губу поджимал, говорил - предпочел бы расстрел. И я свесился, в морду ему заглянул - он лежал, просветленный во сне, словно он понял всё, всех простил и заснул. Вид его не понравился мне. Я спустился - коллега лежал не дышал. Я на полку напротив присел, и попутчик, свернувшись, во сне заворчал, а потом захрапел, засвистел... Я сидел и глядел, и усталость - не страх! - разворачивалась в глубине, и иконопись в вечно брюзжащих чертах прояснялась вдвойне и втройне. И не мог никому я хоть чем-то помочь, сообщить, умолчать, обмануть, и не я - машинист гнал экспресс через ночь, но и он бы не смог повернуть.
Аппарат зачехленный висел на крючке, три стакана тряслись на столе, мертвый свет голубой стрекотал в потолке, отражаясь, как нужно, в стекле. Растворялась час от часу тьма за окном, проявлялись глухие края, и бесцельно сквозь них мы летели втроем: тот живой, этот мертвый и я. За окном проступал серый призрачный ад, монотонный, как топот колес, и березы с осинами мчались назад, как макеты осин и берез. Ярко-розовой долькой у края земли был холодный ландшафт озарен, и дорога вилась в светло-серой пыли, а над ней - стая черных ворон.
А потом все расплылось, и слиплись глаза, и возникла, иссиня-черна, в белых искорках звездных - небес полоса между крышей и краем окна. Я тряхнул головой, чтоб вернуть воронье и встречающий утро экспресс, но реальным осталось мерцанье ее на поверхности век и небес.
Я проспал, опоздал, но не все ли равно? - только пусть он останется жив, пусть он ест колбасу или смотрит в окно, мягкой замшею трет объектив, едет дальше один, проклиная меня, обсуждает с соседом средства, только пусть он дотянет до места и дня, только... кругом пошла голова.
Я ведь помню: попутчик, печален и горд, утверждал, что согнул их в дугу, я могу ведь по клеточке вспомнить кроссворд... нет, наверно, почти что могу. А потом... может, так и выходят они из-под опытных рук мастеров: на обратном пути через ночи и дни из глухих параллельных миров...
Cын угрюмо берет за аккордом аккорд. Мелят время стенные часы. Мастер смотрит в пространство - и видит кроссворд сквозь стакан и ломоть колбасы. Снова почерк чужой по слогам разбирать, придавая значенья словам (ироничная дочь ироничную мать приглашает к раскрытым дверям). А назавтра редактор наденет очки, все проверит по несколько раз, усмехнется и скажет: "Ну вы и ловки! Как же это выходит у вас?" Ну а мастер упрется глазами в паркет и редактору, словно врагу, на дежурный вопрос вновь ответит: "Секрет - а точнее сказать не могу".
При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на «Reshetoria.ru» обязательна. По всем возникающим вопросам пишите администратору.